Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Минут через десять и жена моя подойдет, – сказал он. – Да. Минут через десять, не позже. Ты ее дождись. Посиди здесь.
Стали мы играть в карты. А часы тикают. Солнце клонится к горизонту. Поздно уже. А у меня из головы не идет крик о помощи, только он становится все слабее и слабее.
– Пойду я, – говорю.
– Сыграем еще, – не отстает мистер Несбитт. – Подожди еще часок, деточка. Может, жена моя еще передумает и вернется. Ты не спеши.
А сам все на часы поглядывает.
– Что ж, деточка, думаю, теперь ты можешь идти.
Я его живо раскусила. Ночью он проберется на пустырь, откопает свою жену, еще живую, отвезет куда-нибудь подальше и уж там зароет как следует.
– До свидания, деточка, до свидания.
Он меня отпустил – решил, что к этому времени весь воздух, что был в ящике, наверняка закончился.
Дверь захлопнулась прямо у меня перед носом.
Вернулась я на пустырь и спряталась в кустах. А что мне оставалось? Рассказать маме с папой? Так они и поверили. Донести в полицию на мистера Чарли Несбитта? Но он сказал, что его жена уехала в гости. Кто бы стал меня слушать?
Из моего укрытия хорошо просматривался дом мистера Келли. Хозяина нигде не было видно. Я добежала до того места, откуда шли крики, и замерла. Ни звука. Было так тихо, что я решила – все. Кончено. «Опоздала», – думаю.
Наклонилась я к самой земле, прямо ухом прижалась.
И что я слышу? Очень далеко, глубоко под землей, едва различишь.
Та женщина больше не кричала. Она пела.
Как-то так: «Моя любовь была прекрасна, моя любовь была чиста…»
Грустно так. Слабо-слабо. Бессвязно, что ли. Оно и неудивительно: промучайся столько времени под землей, в ящике – конечно, рассудок помутится. Ей бы воздуха глотнуть да подкрепиться – и все придет в норму. А так – она пела, даже не звала на помощь, не кричала, а просто пела.
Послушала я, послушала.
А потом развернулась – и через пустырь, к дому. Вошла не с черного хода, а через парадную дверь.
– Папа! – зову.
– Явилась! – Прямо рявкнул.
– Папа. – А сама больше ничего выговорить не могу.
– Вот я тебе задам. – Рассердился не на шутку.
– Она больше не кричит.
– Чтобы я о ней больше не слышал!
– Теперь она поет! – выкрикнула я.
– Не выдумывай!
– Пап, – говорю, – она же умрет, если ты мне не поверишь. Правда-правда, она поет, вот как-то так.
Напела ему мотив. Даже слова вспомнила. «Моя любовь была прекрасна, моя любовь была чиста…»
Отец прямо весь побледнел. Подходит ко мне, берет за руку.
– Как-как? – спрашивает.
Я опять:
– «Моя любовь была прекрасна, моя любовь была чиста…»
– Где ты слышала эту песню? – кричит сам не свой.
– Говорю же: на пустыре, вот только что.
– Это же песня Хелен, она ее сочинила давным-давно, специально для меня! – разволновался папа. – Откуда тебе знать? Никто ее не знает, только мы с Хелен. Я никогда ее не пел. Ни тебе, ни кому другому.
– Еще бы, – говорю.
– О боже мой! – выкрикнул папа и бросился в сарай за лопатой.
А потом вижу – прибежал на пустырь и копает, а кругом полно народу, и все тоже машут лопатами. От радости у меня чуть слезы не потекли.
Бросилась я к телефону, набрала номер – Диппи сам снял трубку. Я такая:
– Привет, Диппи! Все нормально. Сработало. Криков из-под земли больше не будет.
– Круто, – обрадовался Диппи.
– Встречаемся на пустыре через две минуты – и лопату не забудь, – говорю ему.
– Кто последний – тот козел! Давай! – заорал Диппи.
– Давай, Диппи, – ответила я и выскочила из дому.
1951
Весной тысяча девятьсот тридцать четвертого в Центральную школу пришла учительствовать мисс Энн Тейлор. Было ей тогда двадцать четыре года, а Бобу Маркхэму – четырнадцать. Все умы занимала Энн Тейлор. Для этой учительницы дети несли в школу то цветы, то фрукты и без напоминания сворачивали после уроков зеленовато-розовые карты мира. Если она проходила по улицам, то, казалось, как раз в ту пору, когда дубы и вязы отбрасывали кружевную тень, отчего на лице у нее играли солнечные зайчики, а она шла не останавливаясь, и при встрече с нею каждый загадывал что-то свое. Была она как нежный персик среди зимних снегов, как глоток холодного молока к завтраку в душное летнее утро. Выпадали, случалось, редкостные дни, когда мир обретал равновесие, подобно кленовому листу, которому не дают упасть благодатные ветра: такие деньки точь-в-точь были похожи на Энн Тейлор, и в календаре их следовало бы назвать ее именем.
Что же до Боба Маркхэма, октябрьскими вечерами этот паренек слонялся в одиночку по городским улицам, а за ним гнался ворох листьев – ни дать ни взять мышиные полчища в Духов день. Весной движения его замедлялись и весь он становился похож на белую молодь форели, что водится в терпких водах речки Фокс-Хилл; за лето белизна сменялась коричневым отблеском спелых каштанов. Частенько он, валяясь на траве, взахлеб читал книжки, даже не замечая муравьев, ползавших по страницам, а то еще играл сам с собой в шахматы на крыльце бабушкиного дома. Приятелей у него не было.
Когда мисс Тейлор пришла вести свой первый урок, Боб учился в девятом классе; никто из учеников не шелохнулся, пока она выводила на доске свое имя аккуратным, округлым почерком.
– Меня зовут Энн Тейлор, – негромко сказала она, – я ваша новая учительница.
Казалось, в классную комнату вдруг хлынул свет, словно чья-то рука сдвинула кровлю. Боб Маркхэм держал наготове пульку из жеваной бумаги. Через полчаса он незаметно уронил пульку на пол.
После уроков он принес в класс ведро воды, взял тряпку и стал протирать доски.
– Что происходит? – Обернувшись, она посмотрела в его сторону из-за учительского стола, за которым проверяла диктанты.
– Доски грязноваты, – сказал Боб.
– Да, верно. Ты сам решил этим заняться?
– Наверное, полагается разрешения спрашивать, – смущенно выдавил он.
– А мы сделаем вид, будто ты так и поступил, – улыбнулась она в ответ, и от этой улыбки он мигом справился с работой: белые тряпки и губки так и летали у него в руках, и если бы кто заглянул с улицы в открытое окно, то подумал бы, что в классе кружатся хлопья снега. – Дай-ка вспомню, – сказала мисс Тейлор. – Ты ведь Боб Маркхэм, правильно?
– Да, мэм.
– Ну, спасибо тебе, Боб.