Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Насколько место жительства отражается на творчестве, по-вашему мнению?
Владимир Соловьев. По-разному. Антураж, декорации могут меняться, но страсти — одни и те же повсюду. Я о себе. Я не этнограф, а инженер человеческих душ, как удачно выразился товарищ Сталин. А на предмет перемещений моего бренного тела в пространстве, да еще через океан — еще две цитатки, я автор насквозь цитатный, недаром первоначальное название «Трех евреев» — «Роман с эпиграфами». Позади всадника усаживается его мрачная забота, с поправкой на то, что Гораций жил в лошадиную эпоху, а Владимир Соловьев — в самолетную. Или как говорит марракеш, рассказчик, в «Тысяче и одной ночи»:
Возьмем ту же ревность, по которой я большой спец как человек и писатель и исписал на этот драйв сотни страниц в разных жанрах — от четырехголосого романа «Семейные тайны» до эссе «Ревность как культ вагины». Пруст, гениальный анатом ревности, который расщепил ее, как волос, на четыре части, жил во Франции в прошлом веке, обезумевший от ревности Стриндберг, автор романа «Слово безумца в свою защиту», который не решился издать на родном языке, а только по-французски, жил в конце позапрошлого в Швеции, наш родоначальник сказал, что Отелло не ревнив, а доверчив, а творец этого ставшего нарицательным образа — и вовсе несколько столетий назад. «Ну да, я тебе изменяла, но не делай из этого трагедий», — говорит жена Шекспиру в известном анекдоте. Мои «отелло» живут в Москве, Петербурге, Нью-Йорке, разной возрастной, этнической и культурной принадлежности, но сиблинги по испытываемым переживаниям. То же с другими базовыми чувствами.
— Вам важно творить, находясь именно в Америке?
Владимир Соловьев. Ну, творить — слишком высокое слово. Работать. Без разницы где. Хоть в бочке — привет Диогену. Антон Чехов писал на подоконнике, а Илья Эренбург в кафе. Главное, чтобы под рукой были канцелярские принадлежности — чем писать и на чем писать. Свобода? Когда я пишу, я свободен, где бы ни стоял мой письменный стол. Я чувствовал себя совершенно свободным, когда настрочил за пару месяцев в Ленинграде, Москве и псковской деревне Подмогилье свою горячечную исповедь, известную теперь повсеместно под названием «Три еврея», а теперь я свободен в Нью-Йорке, где сочинил с полсотни рассказов, сотни статей и две дюжины книг, включая мое мемуарно-аналитическое пятикнижие — метафизические романы о знаменитых моих современниках и о самом себе.
— Уходит поколение людей, приехавших в одно время с вами. Среди них недавно ушедшие Лариса Шенкер и Костантин Кузьминский. Список смертей, наверняка более длинный, вы знаете лучше меня. Стоит ли по-вашему это как-то запечатлеть, написав об этих людях, их роли в истории русской эмиграции?
Владимир Соловьев. Ну уж нет! Это побочные, маргинальные фигуры, хотя менее всего я бы стал отрицать их публикаторские заслуги. Спасибо Ларисе Шенкер — она первой издала «Трех евреев» в своем издательстве „Word“. Нет, первым было «Новое русское слово», флагман зарубежной русской печати — они печатали этот мой автобиографический роман серийно, да еще отдельные главы Сережа Довлатов тиснул в редактируемом им «Новом американце». Да, иных уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал, хотя в наше время коммуникационных скоростей расстояние не играет большой роли. На одной из панихид я сидел между двумя Ленами — Довлатовой и Клепиковой. Лена Довлатова мне шепнула: «Сходит со сцены наше поколение», а Лена Клепикова добавила: «Центровики ушли». И еще один корректив: я не архивист эмиграционной жизни. В моих вспоминательных книгах больше тех, кто умер в России, чем писателей-эмигре. А главное — для меня, как мемуариста-аналитика, нет разницы между живыми и мертвыми, покойники и выживаго — фигуранты моего прошлого, я извлекаю их из моей памяти. Вот почему подзаголовок одной из книг моего сериала — «Памяти живых и мертвых». Уж коли я так щедро цитирую других, то почему не самого себя? Это из «Не только Евтушенко», на выходе:
Живых людей превращу в литературных мертвецов, зато мертвецов окроплю живой водой и пущу гулять по свету. Пока пишу, живые помрут, зато оживут мертвые. Вот и меняю их местами. Увековечу тех и других. Смерть всегда на страже, недреманное око, условие существования. Книга, пропитанная смертью. С миром, с прошлым, со смертью — на «ты». Я и ты, а не ты и оно, как ошибочно полагал Мартин Бубер.
Я не биограф, а портретист — чувствуете разницу? И каждый портрет сложный и противоречивый — будь то Довлатов или Бродский, Евтушенко или Шукшин, Эфрос, Окуджава, Тарковский, Высоцкий, все равно кто! И все глазами их младшего современника. Мой метод как художника-портретиста — многожанровый, многоаспектный, многогранный, голографический, фасеточный, что стрекозиное зрение. Вот почему сквозь портреты персонажей моих книг, включая мой автопортрет, проглядывает портрет времени. Это и есть мой главный герой — Время, переставляющее фигуры моих знаменитых друзей и знакомцев.
— Ваш полный тезка, философ Соловьев написал 130 лет назад: «Дело в том, что евреи привязаны к деньгам вовсе не ради одной их материальной пользы, а потому, что находят в них ныне главное орудие для торжества и славы Израиля, т. е, по их воззрению, для торжества дела Божия на земле… Между тем просвещенная Европа возлюбила деньги не как средство для какой-нибудь общей высокой цели, а единственно ради тех материальных благ, которые доставляются деньгами каждому их обладателю в отдельности». Как бы вы сегодня проинтерпретировали это мнение?
Владимир Соловьев. Я не синагогальный иудей и не воцерковленный христианин, хотя прошел довольно сложный путь от совкового атеизма через агностицизм — типа «если бога нет, кому показывать фигу, а если он есть, зачем с ним ссориться» — к вере, но не к религии. К Библии я отношусь как к литературному памятнику — вровень, скажем, с Гильгамешем, хотя в Коране тоже есть классные суры и метафоры — ну, скажем, мост Судного дня Сират, тонкий, как волос, и острый, как лезвие меча! Будучи профессиональным эстетом, я не могу и не хочу делать выбор между Афинами и Иерусалимом — для меня и во мне они более-менее мирно сосуществуют. Однако Библия еще и история самого трагического и уникального племени, которое дало миру не просто три великие религии, но еще великую этическую систему в Спинозовом, что ли, понимании этого слова. Дело в том, что в самом биологическом составе человека понятие добра и зла отсутствует, к добру и злу человечество изначально и постыдно равнодушно — в отличие, скажем, от кошачьего мира, сужу по всем моим четвероногим, мертвым и живым. Ну да, я страстный кошатник. Как говорил мой любимый философ Шеллинг, пусть и немчура, в человеке Бог снимает с себя ответственность и возлагает ее на плечи homo sapiens. Мой тезка и однофамилец — но не полный тезка, он «Сергеевич», а я, простите, «Исаакович», хотя здесь в Америке подзабыл свое отчество, — так вот, будучи страстным юдофилом, В.С. Соловьев противопоставлял иудеев христианам не только в отношении к материальным благам, но шире и глубже, в метафизическом, гносеологическом смысле — евреи впитали этику с молоком матери, она у них в крови и во плоти, на инстинктивном и генетическом уровне. Хотя бы в силу того, что на полтора тысячелетия старше христиан, но не только. А потому я негативно отношусь к самому понятию «иудеохристианства», это оксюморон и нонсенс. Скорее уж тогда, христианство — это поздний иудаизм! Суть, однако, в том, что в нашем космополисе, в нашей глобал виллидж, числитель важнее знаменателя, а потому я воспринимаю человека на индивидуальном уровне. Могу предъявить тому множество свидетельств — от упомянутых риполовских книг моего авторского сериала до моей самой исповедальной книги «Три еврея», которая выдержала множество тиснений по обе стороны океана и которой Сережа Довлатов — это была последняя прочитанная им незадолго до смерти книга — дал обалденное определение: «К сожалению, всё правда». Так вот, там два еврея-антипода, Бродский и Кушнер, а между ними мечется их младший современник Владимир Соловьев, выбирая свою судьбу. Нет, я не о том, что еврей еврею рознь, но плохой еврей хуже плохого христианина, а хороший еврей лучше хорошего христианина. Генрих Гейне знал, что говорил: он — крещеный еврей.