Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любое истинно научное знание всегда, как и чувство, несовершенно. Сколько из того, что мы знаем – или не знаем, – в значительной степени зависит от случая? Наша человеческая свобода лежит в рамках допущений той или иной случайности и похожа на дождь, что проливается над нашими жизнями. Мы редко осознаем, сколь жизненно важна для нас эта утонченно-изысканная и губительная неуверенность. Жестокая, болезненная, даже смертоносная, какой она может быть порой. Однако мы не могли бы жить в этом мире без ее абсолютной непостижимости.
Но что меня пугает, сбивает с толку и при этом восхищает в таком явлении, как keraunos, в этом чисто случайном ударе молнии, – постоянство, с которым keraunos происходит. Постоянство случайности лежит за пределами науки; мало того, это антитеза всей обычной науки с ее механической фиксированностью, однако именно она вела и ведет нас к предвидению. Именно эта непредсказуемость остается основным источником физической и психической энергии для каждого индивида.
И искусство, и наука, скрываясь за неуклюже фиксированными классификациями и этиологиями, из которых наука еще и пытается сконструировать некую «вечную истину», пребывают в состоянии вечного хаоса. Нам необходимо установить частоту колебаний этих двух состояний, подобную диаграмме сердцебиения при снятии ЭКГ, чтобы понять не просто природу вещей, но природу их понимания. Наука никогда этого не поймет с помощью одного лишь простого знания. Ненужная пограничная – между знанием и чувством – война столь же глупа и бессмысленна, как и большая часть войн в истории человечества, и усугубляется сводничеством, которым занимается «артистическая» часть общества (что порой весьма унизительно) на потребу своей аудитории. В прошлом пуритане строго указывали, что соблазн, которому подвергается звериная сторона нашей натуры, отвлекает нас от того, что, по их мнению, является единственно верной истиной. Кое-что в искусствах поэтому (особенно в культуре, опирающейся на протестантство) вызывает у пуритан некое эгоистическое и злое чувство; тогда как науки кажутся им делом более строгим, серьезным и добропорядочным. Виды искусства создают свои реальности далеко не так быстро, несмотря на мгновенность коммуникаций в нашей вселенской деревне; и все же эти медленно созревающие плоды чувственности часто воздействуют на людей достаточно сильно и даже меняют общее направление их жизненного пути. Кажущиеся слепыми, неуверенные шаги искусства к более общей «цели» человечества не следует все же сбрасывать со счетов. Поэты и писатели (а также художники, музыканты, святые и философы) находятся примерно в том же положении, что и Колумб во время своего плавания, ибо не знают как следует, ни куда они направляются, ни что там обретут, ни какое развитие получит впоследствии их открытие.
«Карты» знаний и чувств современного мира на самом деле куда менее адекватны, чем те примитивные географические и весьма грубо выполненные средневековые карты, которые вызывают теперь лишь улыбку. Ибо мы полагаем, что чувства (проявляясь в таких вещах, как вкус, убеждения, мнения) должны быть в основном частной проблемой, очень личной и индивидуальной, а потому не важны в мире общих законов, требующих повсеместного соблюдения и испытывающих страх перед любым исключением. Нынешняя наука способна вызвать глубокие сомнения и вездесущий скептицизм в отношении, например, любых старых богов. И все же религия остается тем теплым одеялом, с помощью которого люди спасаются от чудовищного холода – дыхания смерти и космоса. Наука же, провозгласив свою полную власть и могущество, втайне узурпировала святость, отняв ее у религии.
Я, возможно, как и предупреждал Джордж Стайнер[500], простой раб словесности, заключенный в прошлое, как в темницу, и живущий более прошлым, чем каким бы то ни было будущим. Но при этом я предпочитаю руководствоваться теми научными знаниями, которые мне удалось получить творчески и экзистенциально, выделив их из природы. Я согласен с тем, что многие мои утверждения нелепы, незаконченны и часто неуравновешенны: я постоянно утрачиваю чувство равновесия, или, точнее, чувство eukosmia, то есть «благопристойности и разумного порядка». Именно об этом говорится в цитате из произведения замечательно проницательного шотландского поэта Нормана Мак-Кейга, которая служит эпиграфом к данному эссе. Теперь я твердо знаю, что у меня никогда уже не будет детей, что я как бы предаю самую фундаментальную биологическую цель собственного существования. Я умру безнадежно лишенным энтелехии[501]и буду горько сожалеть, когда придет мой срок (я благодарю случай, что это не случилось слишком рано, и мечтаю, чтобы это произошло как можно позже); и все же пусть лучше это произойдет в любое время, чем вообще никогда. Пока живу, я надеюсь сохранить данную мне силу чувств и знаний, хоть они и кажутся кому-то неполноценными. Это не эгоизм, а восприятие реальной действительности как с позиций sideros, так и с позиций keraunos, как с позиции «железной необходимости», так и хаоса, а также понимание того, как коротко наше личное «путешествие» по жизни… и каким особенно коротким оно кажется, когда подходит к концу.
Мне больно сознавать, что я сейчас пытаюсь выразить собственное представление о мире с помощью подобной галиматьи и не могу сказать лучше обо всем том, что так-много дало мне самому. Возможно, вы сочтете меня странным отщепенцем, изгоем, отвергнутым нормальным обществом. Надеюсь, вы все же поверили, что я действительно искренне, несмотря на всю мою неадекватность, боготворю дикую природу и сожалею о невежестве всех тех, кто, считая себя абсолютно исключительным, полагает, что может прекрасно обойтись «безо всякой природы». По-моему, это прямой путь к самоуничтожению человека как вида; и если эти люди будут продолжать в том же духе, то своей цели вскоре достигнут.
Мой довольно-таки большой сад в Лайме владеет мною, а вовсе не наоборот. Мои взаимоотношения с ним складываются в точности так же, как и с моими собственными произведениями – следуя допустимым альтернативам. Большая часть произрастающих в этом саду растений, как диких, так и культурных, имеет определенную дату своего «наречения именем», причем названия одних и тех же растений могут в разные годы варьироваться. Но когда на них распускаются цветы, они предстают в своем наиболее законченном и самом прекрасном, поистине чарующем обличье – «a la japonaise»[502], как это определяют дзен-буддисты. «Наречение именем» происходит, разумеется, только когда их существованию что-то угрожает и они просто умоляют, чтобы их заметили.
Прекрасный июньский вечер. Я неспешно спускаюсь по склону холма в самый «низ» своего сада, обнесенного довольно высоким забором, мимо кремово-белых лохмотьев цветущих акаций, наполненных гудением пчел и таких ярких на фоне лазурных небес. Там, в потайном уголке, растет несколько экземпляров Ophrys scolopax, вальдшнеповой орхидеи. Эти орхидеи родом с побережья Средиземного моря, и для них совсем не характерно цвести так далеко на севере, в тех широтах, где расположен наш остров, однако в теплом климате южного побережья Британии они все же как-то цветут и каждое лето приносят мне тайное наслаждение своим цветением, этим апофеозом вечно меняющего свой облик мира растений. Я самозабвенно забочусь о них и так их люблю, что запросто мог бы из-за них заплакать, если бы вообще обладал способностью проливать слезы. Я и сейчас смотрю на них и, преисполненный любви и покоя, сознаю, что они существуют и я тоже существую рядом с ними.