Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как ты с такими мыслями в отряд шел? Ей-богу, Александр, если бы я не видел тебя ночью в Никоновичах, то подумал бы сейчас – конченый ты для нашего дела человек!
Но Ефимова нельзя было остановить. Он шел все так же спотыкаясь, подставляя лицо хлестким ветвям, вцепившись рукой в грядку телеги, слепо глядя вперед. Он говорил с каким-то самобичующим, исступленным остервенением, без обычного наигрыша, без рисовки, хотя в словах его все-таки проглядывали временами фальшь и недомолвка, чувствовалась жалостливая и влюбленная оглядка на самого себя – умного, тонко чувствующего, загубленного тяжкой судьбиной…
– «Конченый»! – уцепился Ефимов за слово. – Лучше быть конченым, чем протрезветь и увидеть себя жалким трусом. Лучше лежать с Котиковыми, с Мурашевой… А раньше я втихомолку презирал простой народ – Котиковых и Мурашевых, этих неотесанных, необразованных парней, с которыми меня столкнула война. Вот так хамье, вот так быдло! Теперь-то я вижу, как мелки и однообразны были мои приятели-полуинтеллигенты!.. Позерство, культ скепсиса и позы… Сплошная подражательность, а самобытности ни на грош!.. Позерство, культ жеста и вечный кукиш в кармане… И вот я чужой среди своих. Какая мука! А кто виноват? Вчера я твердил себе, что не я. Никто не хочет признать свою вину, сваливают все на судьбу. И плывут вниз по течению. О-о-о, эта привычка к дурацкому, интеллигентскому самоанализу! «Герой»! Герой под горячую руку! Минута какого-то озарения, нестерпимого света, а за ней, быть может, еще темнее ночь. И даже сейчас я вру, декламирую, недоговариваю. Душу вот перед тобой наизнанку выворачиваю, а сколько во швах этой изнанки вшей прячется. А мне человечье, душевное, что ли, нравственное мужество теперь необходимо. Под пули на минуту сунуться – ерунда. Вот Кухарченко – ему хорошо, ни совести, ни морали…
Правые колеса телеги срываются в глубокую выбоину. Стонут раненые.
– Да заткнитесь вы наконец, – сонно говорит Коршунов за моей спиной. – Покатило-то, погляди! То от боли рычал, а теперь слезы капают…
Ефимов машинально взобрался на телегу, сел рядом со мной.
– Я считал подвигом «здоровый скептицизм», – словно в бреду забубнил он вновь, – «свободную мысль»… Считал обязательным для мыслящей личности сомневаться во всем официальном, смеялся над слепо верующими. Меня бесило стремление втиснуть все в лозунги, формулы! Всюду мерещилась агитка, плохо скрытая пропаганда. Наши ошибки и недостатки доставляли мне какую-то странную горько-сладкую радость… Я завидовал большим людям, считал их ловкачами и обманщиками, втайне мечтал примазаться к ним. Мне не везло, я не находил признания своим талантам. Тем пуще ненавидел я механизированный, как трамвайное кольцо, круг нашей жизни. Служба, политграмота, общественная работа, даже мысли – все было обязательным, и все это, казалось мне, стесняет широту и размах моего ума, убивает мои способности, превращает меня – единственного и неповторимого – в стадное животное. Потом война… Армия стирает нас всех в паюсную икру, от икринки-личности ничего не остается. В партизанах – икра зернистая… А я хотел быть сам по себе, отбиться от стада, получить наконец возможность свободно изъявлять свою волю. Впрочем, выбор между жизнью и смертью у меня всегда был. В этом мы все и всегда свободны…
Ефимов говорил, говорил несвязно, не переставая, и очнулся, отошел от подводы, ни разу не взглянув на меня, не кивнув даже на прощание, только в Радькове. Было шесть утра.
Не успел Ефимов отойти и пяти шагов от подводы, как путь ему преградил Щелкунов. Улыбаясь немного смущенно, он протянул руку Ефимову и сказал:
– Дай пять, Ефимов! Слыхал, слыхал про тебя. Ты должен простить меня. Я относился к тебе подозрительно. Я рад, что Богомаз и Самарин, вот, оказались неправы. Ведь они насчет радиостанции думали, что… Но это дело прошлое! Дай пять, Ефимов!..
Я заметил, что Самарин – он стоял поодаль и внимательно, хмуро наблюдал за этой сценой – усмехнулся, не сводя пытливых глаз с Ефимова. Бледное, помятое лицо Ефимова пошло пятнами. Он рассмеялся хрипло и коротко и, не взяв протянутой ему руки, зашагал прочь. Плечи его тряслись, но смеха не было слышно.
Щелкунов сдвинул на брови пилотку, поскреб в недоумении затылок, крикнул вслед:
– Кто прошлое помянет, тому глаз вон! Идет?
– Не спеши с выводами! – сказал Самарин и положил широкую ладонь на плечо Щелкунову. – Котиковы, Мурашевы – вот герои! И как они далеки, эти настоящие герои, от всякой самсоновщины в нашей жизни, от всех этих самсоновых и ефимовых!.. Подумай об этом!
Он отошел. Мы с Щелкуновым долго смотрели ему вслед.
В Радькове, когда уже почти совсем рассвело и начал накрапывать дождик, отряды снова встретились друг с другом.
Стало известно: бригадой разбиты наголову четыре гитлеровских гарнизона – в Никоновичах, Кузьковичах, Следюках и Перекладовичах. Взяты большие трофеи, а предусмотрительный Аксеныч вывез в подлесные деревни трофейные жнейки и веялки. Шестьсот двадцатому не удалось разгромить «Почту» – автобазы и ремонтные мастерские немцев на Могилевском шоссе. Проводник этого отряда, наш разведчик Козлов – Морозов, проплутал всю ночь в лесу. Зато под утро он вывел отряд к опустевшим, разгромленным Никоновичам, и бойцы 620-го забрали все оставленные нами в селе трофеи. Эти трофеи, как видно, они не собирались нам отдавать, но Самсонов не горевал: весть о неудаче, постигшей 620-й отряд, безмерно обрадовала его – не придется ни с кем славу делить. Потери бригады незначительны. Тяжелей всего досталось основному отряду.
Долго спорили из-за стада коров, отбитых нашим отрядом в Никоновичах. Эти сорок две коровы были взяты из приднепровских деревень. Аксеныч просил, Полевой требовал, чтобы Самсонов отдал их крестьянам. Самсонов отказался наотрез: «Чем я буду своих партизан кормить?!» Тогда Полевой уговорил Аксеныча раздать коров, которых тот отбил в Кузьковичах, в приднепровских деревнях.
Юрий Никитич торопил партизан: надо быстрей доставить раненых в санчасть, гитлеровцы не простят нам этой ночи, кинутся, возможно, в погоню.
Когда подводы затряслись за околицей по небольшому мостику, Покатило очнулся и застонал. Юрий Никитич подбежал к подводе, склонился над изрытым оспой, широкоскулым лицом раненого пулеметчика.
– Как он? – шепотом спросил у меня Юрий Никитич, вглядываясь в мокрое от дождя, желтое, тронутое синевой лицо.
– Стошнило его.
– Это от шока, потери крови…
Бледно-голубые, устремленные в серое небо глаза Покатило, ясные прежде, а теперь затуманенные нестерпимой мукой, глядели умоляюще, почти жалобно. На светлых ресницах дрожали не то дождевые капли, не то выдавленные болью слезы. Побелевшие губы прошептали:
– Пулемет мой у кого?
Юрий Никитич достал носовой платок, смахнул розовую пену, закипавшую на губах Покатило. Раненый облизал губы.
– Доктор… я буду жить?
– Будешь, будешь!
– Пить хочу…
– Нельзя, друг, тебе.
– Пить! – хрипло, с надрывом, просил Сашко. – Воды! Нутро горит!