Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Охваченный тоской и страхом перед грядущим возмездием, Мелик-Пашаев подползает к дверям (кабинета) и робко стучит. „Это я, я, — тоненько, шепотом произносит он, — потерял копеечку“, — поет он, как юродивый в „Борисе Годунове“. Дверь распахивается — в дверях Булгаков-жена. Хохолок спереди взвит кверху, на голове повязан платок. Взор его столь гневен, что Мелик немеет окончательно.
— Искусству захотел! Я у тебя эту дурь выбью! — замахивается „жена“. Мелик, покорно повернувшись, пригибается и получает хорошую затрещину пониже спины. Тихо стонет. У Дмитриева отвисла губа, он уже хватил с горя не один шкалик и валяется в канаве (под столом). Приложив к глазу горлышко пустого графина и разглядывая ночные светила (люстру), он вдруг рявкнул непристойную песню: „Э-эх, семь бед — один ответ, пропади пропадом коробочка лакированная“, — и трахнул крепким русским словцом! Вильямс возмущенно поджал губы: „Не выражайся, тут дамы“. У Вильямса свой образ — он пытается сохранить надменное достоинство. А Лена время от времени вскрикивает: „Перестаньте! Я умру от смеха!“
Подумать только, в течение целого вечера мы, как мальчишки, отдурачивали целый спектакль, вплетая в него и шутки о том, что произошло в Большом театре, в МХАТе, у художников. И в этом развеселом балагурстве то и дело проглядывала внутренняя серьезность мысли о том, что происходило тогда в нашем многострадальном искусстве. Мелик-Пашаев вдруг срывался, подбегал к роялю и, при сразу возникшей тишине, проигрывал куски из „Катерины Измайловой“, только что скандально запрещенной оперы Шостаковича. Не обладая голосом, но очень выразительно Александр Шамильевич напевал нам отрывки из арий и речитативы, бурно воспроизводил отдельные оркестровые варьяции, а иногда, вскочивши, пел, изображая скрипки, трубы, литавры, и темпераментно дирижировал… Как мало людей бывало у Булгакова и видело его в таком дружеском окружении, таким неподдельно веселым, естественным, позабывшим на миг будничные заботы, вечное ожидание неприятностей, вечной чиновной власти над собой.
Возвращались мы в приподнятом настроении. Обычно, прежде чем разойтись, провожали меня до Мансуровского. Еще продолжали смеяться, но и что-то тревожное возникало.
— Удивительный дом, — говорил Мелик-Пашаев, остановившись на углу моего переулка, где был гастроном.
— Человек удивительный! — подхватывал Дмитриев. — Да… Вот так..
Все стояли кружком, примолкнув.
— Дай бог, чтобы его никогда не покинуло озорство, — произнес Дмитриев без тени шутки и повернулся к Вильямсу. — А помнишь, Петя, когда я выдумал водконапорную башню от этого гастронома прямо к дому Сергея…
— Это, Володя, я выдумал, — ревниво уточнил Вильямс.
— Возможно, возможно. Но я нашел систему труб и установку счетчика, отмечающего литры, как киловатт-часы. Помнишь, с каким увлечением Михаил Афанасьевич принялся помогать мне, едва я начал чертеж? Казалось, ничего важнее не было. А через несколько дней он читал нам главу, в которой Иешуа ведут на Голгофу. Сердце сжималось. Как будто он про себя читал. Вот то-то. И знаешь, мне иногда кажется, что его писательство вырастает из озорства, он, как гимнаст, проверяет на нем свои силы… — А силы были нужны чем дальше, тем больше».
Е.С.Булгакова в записи от 2 ноября 1936 года охарактеризовала «Богатырей» как «стыдный спектакль», а 14 ноября с удовлетворением констатировала: «В газете — постановление Комитета по делам искусств: „Богатыри“ снимаются. „…За глумление над крещением Руси..“, в частности», — и привела по этому поводу реплику Булгакова:
«Таиров лежит с капустным листом на голове, уверяю тебя». Вероятно, ей не хотелось еще раз вспоминать об этом спектакле, тем более что в ходе кампании, начавшейся в прессе по поводу «Богатырей», вновь стали поносить булгаковский «Багровый остров». Да и содержавшаяся в рассказе Ермолинского насмешка (от лица Булгакова) над официальной «народностью» могла показаться опасной вдове писателя. Что же касается эпизода с Ермолинским-журналистом, то его стоит привести полностью:
«Я бывал (во время последней болезни. — Б.С.) у него каждый день. Пытаясь восстановить факты его жизни, предложил игру в навязчивого журналиста, приставшего с вопросами к знаменитому писателю.
— Ты хитришь, — сказал он, но игру принял.
В дальнейшем она развлекала его, и я в шуточной форме записал несколько таких бесед, состоявших из вопросов и ответов. Несколько листков случайно сохранилось. Вот эта запись.
О н. Мне непонятно все-таки, уважаемый товарищ, зачем вы ко мне пристаете?
Я. Мировому человечеству интересна каждая деталь из вашей жизни.
О н. Я согласен, это так Но я обязан все ж по благородству своего характера предупредить вас… — тут он прищурился и добавил юмористически: — Я, дорогой мой, „не наш“ человек.
Я. Быть может, как раз поэтому вы и представляете особый интерес?
О н (уже с непритворным негодованием). Это отвратительно, что вы говорите, голубчик! Я наш человек, а не наш — это я сам выдумал, сам подстроил.
Я. Простите, не понял.
О н. Вчера вы допрашивали меня о начале моего литературного пути.
Я. Совершенно верно. Я весь внимание.
О н. Именно тогда я и подложил себе первую свинью.
Я. Каким образом вам удалось это сделать?
О н. Молодость! Молодость! Я заявился со своим первым произведением в одну из весьма почтенных редакций, приодевшись не по моде. Я раздобыл пиджачную пару, что само по себе было тогда дико, завязал бантиком игривый галстук и, усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом. У меня даже где-то валяется карточка — я снят на ней с моноклем в глазу, а волосы блестяще зачесаны назад (речь идет об известной фотографии 1926 года. — Б.С.).
Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек дедовскую „луковицу“, нажал кнопку, и мой фамильный брегет проиграл нечто похожее на „Коль славен наш Господь в Сионе“ (неофициальный гимн императорской России до принятия последнего гимна „Боже царя храни!“. Возможно, Булгаков вспомнил эпизод с исполнением запрещенного царского гимна в петлюровском Киеве. — Б.С.). „Ну-с?“ — вопросительно сказал я, взглянув на редактора, перед которым внутренне трепетал, почти обожествлял его. „Ну-с, — хмуро ответил мне редактор. — Возьмите вашу рукопись и займитесь всем чем угодно, только не литературой, молодой человек“. Сказавши это, он встал во весь свой могучий рост, давая понять, что аудиенция окончена. Я вышел и, уходя, услышал явственно, как он сказал своему вертлявому секретарю: „Не наш человек“. Без сомнения, это относилось ко мне.
Я. И вы считаете, что этот случай сыграл роковую роль во всех ваших дальнейших взаимоотношениях с редакциями?
О н. Взгляните, голубчик, на этот случай шире. Дело в моем характере. Луковица и монокль были всего лишь плохо продуманным физическим приспособлением, чтобы побороть застенчивость и найти способ выразить свою независимость.