Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все не может перестать,
Пляшет с новой силой!
— Ну, а как же не плясать,
Коль приехал милый?
К тем книгам и журналам, что сохранились в некоторых хатах, я вернулся позже, с уже разбуженной охотой, а то и жадностью к слову, тогда же мы, малые, только листали их ради «цáцак», картинок.
Война оставила и настенную литературу.
Над дверями теткиной хаты, перевезенной в Яры из отдаленной от немецкой линии фронта деревни, осталась черная надпись крупными буквами: Villa Lieschen. Роман в беженстве ходил в городское училище; когда я первый раз приехал к тете Аксене, он объяснил, что это означает «вилла Лизочка», что так забавлялся на чужбине какой-то усатый мурлач в обтянутой сукном каске с острым шишаком. Уже и тети Аксени нет, и Михаила, еще раньше, у Люды дети повырастали, а надпись та все держится — уже не на хате, а над дверями хлева, сложенного из бревен старой хаты.
А на дверях нашего сарая изнутри тем временем совсем уже стерся подробный, старательно выведенный карандашом адрес казака из донской станицы Митякинской, имя, фамилию и номер части которого память моя не сохранила.
Других письменных памятников не осталось. То ли грамотеев тогда было намного меньше, чем сейчас, то ли моды такой не было — марать стены и двери.
Остался зато в Овсяниках военный фольклор, грязные недоедки с офицерских и солдатских столов, чем долго лакомилась и молодежь, и мы, любопытная мелюзга.
Болтливая хохотушка Люба, младшая Тонина тетка, по воду ли шла, грядки ли полола, помои ли выплескивала из ведра за изгородь, всегда что-нибудь напевала. Много всего и всякого вынесла она свежей памятью из военных дней, вырастая из подростка в девку, и теперь не могла всем тем добром натешиться. Настырным, звонким голосом выводила или выщебетывала она то жалобную «Разлуку», то что-нибудь повеселее, скажем, такой «жестокий романс»:
Вот входит милый в залу,
Растрепаны усы,
Снимает черну шляпу
И смотрит на часы…
Выводила Люба очень старательно, почти торжественно и для души, и с определенным расчетом девки на выданье, поднимала себе цену. Да и про войну она вспоминала по-своему:
— Ераплан немецкий прилетит с такими черными крестами. Тара-ла-хтить!.. А солдатики повыбегают из хат да из винтовочек: пух! пух!.. Ой, весело было!
Парни и мужчины, которые поголосистее, распевали на улице «скоромные» солдатские песни и еще более грубые припевки, в паузах подкрепляя их матом, хохотом и иными признаками молодого здоровья. И в весенние звонкие вечера все это слышно было в хатах. Мама наша только вздыхала: «Господи, и помолиться не дадут…» А мне, если бы это было днем, при свете, стыдно было бы посмотреть ей в глаза, будто и я в чем-то виноват. Хотя и сам я на лугу поругивался. Правда, меньше, чем другие, с опаской, боясь, как бы дома не дознались. Потому что и Роман при маме, даже при мне никогда не сквернословил.
Из тех поганых песенных объедков детям тоже кое-что перепадало. Хотя бы из той песни, где
В тени густой акации
На бережку морском
Сидел старик Гораций
И чистил пуп песком…
Мы понимали всё, кроме Горация, из которого у нас получился Герасим, благо такой дядька в Овсяниках был.
За подобные песни дома нам доставалось, хотя и далеко не каждому, и мы пели их на лугу, на воле.
Были, однако, песни не только грязные, из тех дней я на всю жизнь полюбил две — «По Дону гуляет» и особенно «Под ракитою зеленой».
Первая из них при всей простоте, даже и примитивности звучанием своей раздольной мелодии навсегда соединилась для меня с погожим летним вечером, когда девчата и молодицы возвращались с сенокоса и издалека еще в деревню плыла их песня, пусть не очень стройная, но задушевная… Впрочем, это уже сегодня я так говорю, тогда же их песня просто зачаровывала.
Другую, «Под ракитою», пели обыкновенно мужчины. И некоторым из них, более старшим, слова песни напоминали о многом, что кому довелось испытать в царскую ли войну, в гражданскую ли. В этой песне меня пленяла не только мелодия, но и слова, и то, что виделось за ними, особенно же там, где
…Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок…
Песок истоптан не просто, не так себе, а в штыковом бою, ужас которого я чувствовал, как тогда мне казалось, уже во всю глубину.
А были же еще про войну и рассказы, рассказы…
6
Роман поехал в лес и под вечер привез штук пятнадцать молоденьких длинных березок. Это было в субботу перед троицыным днем, ездил он на телеге, а березки были тоненькие и зеленые. Привез Роман и пук аира.
Я пас на узкоколейке нашу свинью с поросятами и, как только увидел, что Роман едет выгоном из-за реки, погнал свое стадо домой, совсем не подозревая, какая там ожидает меня обида. Мало того, что Роман в лес меня не взял, так они теперь еще и накричали оба, он и мама, потому что я уже, видите ли, не маленький, что солнце еще так высоко и все другие дети пасут… Отправили снова на луг. Правда, Роман отломил мне от двух зеленых длинных аирин толстенные бело-розовые комельки, но все равно ведь другое он будет дома делать без меня. Березки, снятые с воза, уже стояли на дворе возле забора, сейчас они казались еще более тонкими и длинными. Живые, пестрые, с зелеными зубчатыми листочками… Таких березок в деревне нет, ни одной нет, здесь они все большие, старые. Сегодня и завтра, и послезавтра, и еще послепослезавтра они будут стоять возле нашей хаты рядком, вкопанные, потому что троицын день — такой праздник. Аир нарежут, накрошат, разбросают по вымытому