Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судьба их сводила, да не свела.
Фамилия не частая, и XX век на всех один, а пути розны.
Когда Григорий Шкловский вернулся в Москву, он поддержал левую оппозицию и подвергся гонениям в 1927 году — после разгрома «объединённой оппозиции» («троцкистско-зиновьевского блока») на 15-м съезде ВКП(б).
Хотя этот Шкловский потом покаялся, но судьба его была предрешена.
Когда-то брат Виктора Шкловского Владимир в возмущении и гневе орал про брата Виктора: «Это он мой однофамилец!»
Всех этих людей давно нет.
Лучше всего об этом сказал Пастернак: «Но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет?»
«Они были живые!» — плакал Шкловский на сцене советского Дома творчества, что теперь уже давно находится в другой стране.
Он был живой.
Говорят, что Толстой и Достоевский противоположны в описании смерти. Толстому она чрезвычайно интересна, он описывает процесс умирания подробно, будто наклонившись к телу. Достоевский, наоборот, использует смерть лишь как деталь, выведенную за скобки. Достоевский следует пословице: «На смерть, как на солнце, прямо глядеть нельзя».
Лидия Гинзбург замечает в «Записках униженных»:
«Мы знаем, что такие формы бытия, как дружба, любовь, доброта, как отношение к природе, искусству, к смерти, вполне обусловлены и историчны. Тынянов когда-то очень интересно говорил о том, что во времена Пушкина и декабристов смерти не боялись и совсем не уважали её. Вяземский и Пушкин забавнейшим образом описывают, например, смерть Василия Львовича, которого оба любили…
Страх смерти, говорил Тынянов, в России придумали позже — Тургенев, Толстой (у которого никогда не было недостатка в личной храбрости); страх обуял целые поколения, все возрасты — вплоть до Леонида Андреева.
Потом опять пошёл на убыль».
У караимов, кажется, была традиция хоронить своих предков под порогом, чтобы они охраняли дом. Современному горожанину это кажется дикостью, но, если вдуматься, это довольно практично. Да и то — в анатомический театр даже гимназистов водили. Я бы не сказал, что поход к умирающему во всех культурах неприличен. Публичное умирание — чрезвычайно интересная тема.
Современные медиа этому весьма способствуют.
Писатель и сценарист Юрий Арабов, когда писал книгу «Механика судеб», постоянно проговаривал сюжеты из неё. Он рассказывал историю про перезахоронение Гоголя[146] — когда комендант монастыря взял себе на память его чудесно сохранившиеся ботинки, один писатель — пуговицу, а другой писатель, Лидин, кажется, это был Лидин — кусок сюртука и переплёл в него «Мёртвые души». Мы это обсуждали и пришли к выводу, что тогда всё это было совершенно естественным — стоит у тебя на полке книга, обёрнутая в ткань, что сто лет пролежала на мёртвом теле.
В страховом бизнесе есть потрясающий нормального человека термин «риск дожития». То есть достижение определённого возраста застрахованными стариками.
Писатель в России должен жить долго.
Но в этом заключён определённый риск.
Некоторые писатели умирали вовремя — хотя вряд ли согласились бы с таким счастьем.
Шкловский жил очень долго, учитывая все его риски.
Он был очень одинок в последние годы — и это одиночество не искупалось ни признанием, ни общением.
Все его друзья были когда-то живыми, а вот теперь — их нет.
Сергей Зенкин в 2003 году в статье «Приключения теоретика (Автобиографическая проза Виктора Шкловского)» пишет:
«Можно ли сказать, что в своём состязании с режимом Шкловский потерпел очередную неудачу? Действительно, выдвинутый в „Третьей фабрике“ проект мирного сосуществования с советской властью не имел шансов на сиюминутно-политический успех. Власть никогда не играет по правилам со своими соперниками.
В позднеопоязовском утверждении „внеэстетических рядов“ она чутко улавливала подрыв её собственных догматов о приоритете бытия над сознанием (у Шкловского-то сознание, конечно, остаётся выше бытия — именно потому, что оно небытие)… Она принуждала формалистов отходить или отрекаться от своих теорий. Она долгие годы заставляла Шкловского заниматься халтурой (которую он, как известно, разделял на „греческую“ — работу не по специальности, и „татарскую“ — работу спустя рукава; но самому ему нередко приходилось совмещать оба смысла…), заставляла ездить на гулаговскую стройку канала Москва — Волга, вводить в свои литературоведческие книги тяжеловесные, нелепо оттенённые монтажными стыками (словно кавычками!) декларации о любви к Ленину. Хуже того: она вынуждала его писать всё менее точно, всё более увлекаться „искусством не сводить концы с концами“, злоупотреблять уклончиво-произвольными обиняками, какие приличествуют поэту или конспиратору, но не ответственному за свои слова теоретику. Монументальный камень теории, который он вместе с друзьями вкатил на гору в лютые годы революции и Гражданской войны, в позднем его творчестве покатился обратно, словно русские войска в 1917 году с горных плато иранского Азербайджана; не „Анабазис“, а „Катабазис“ — пророчески горько острил он в „Сентиментальном путешествии“: не восхождение, а нисхождение.
Впрочем, он ведь и не строил свой проект в расчёте на быстрый успех. Программа-минимум, которую он стремился осуществить, — это послать нам, его читателям, ясный сигнал: тот, кто писал всё это, — не я, уже не я, не совсем я. „Мир ловил меня, но не поймал“ — эту автоэпитафию малороссийского мудреца Григория Сковороды хотели бы отнести к себе многие. Шкловскому, подобно большинству других, это удалось лишь отчасти. Во всяком случае, его книги, особенно ранние, дают почувствовать такое стремление, позволившее ему превратить искусство „жить в промежутках“ в авантюру литературной теории».
Опыт долгой жизни всегда должен быть востребован. Всякому человеку, который хоть как-то освободился от задора и беспечности молодости, приходит мысль о том, что остаётся. Архитекторам легче — от них остаются здания.
Правда, время убивает здания так или иначе. Нужно искать универсальный способ объяснения себе и другим смысла своей работы.
Долгое время для этого использовались книги.
Сейчас жизнь стала куда более универсальной — и книги живут в невещественной форме. Видно, что текст о жизни человека остаётся универсальным памятником.
Но суть в том, что от человека остаются мемуары. Это возможность для каждого — потому что не каждому строить здания.