Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слово попадает в иное магнетическое поле: в поле сказа, сказания, сказки.
И ритмы меняются, и бытийные оси другие. Критик Ариф Гаджиев в одной из своих статей переписал отрывок из Акрама Айлисли в столбец — вышел вполне приличный верлибр. И не потому это так, что переводчица Тамара Калякина нажимает на «поэтизмы», она как раз не нажимает; в отличие от иных переводчиков Айлисли она его переводит просто и прозрачно; но в самой простоте и прозрачности этого писателя, в самой атмосфере его «сказывания» чувствуется изначальная убежденность в соразмерности и стройности бытия; внутренние ритмы здесь совершенно естественны.
Как естественны пронизывающие прозу Айлисли волны и токи некоей воображаемой реальности, чудесно существующей как бы рядом, помимо и «сквозь» реальность повседневную, видимую. Иногда эта чаемая реальность знаменует себя в волшебстве природы, в разговорах деревьев, в шепотах звезд, в том, как умершая бабушка превращается в бабочку. Или начинаются «сны наяву», которые иногда оборачиваются невыносимой литературщиной, «плесканием лунного света в сердце» и желанием «отдаться этому свету». Мир Акрама Айлисли чреват чудесами; в худших случаях «страна чудес» проступает узорами стиля, и тогда мы имеем райские кущи и ледяные миражи, извлеченные из канцелярской пепельницы, но дело в том, что и без всякой магии, без всяких внешних чудес в лучших страницах Акрама Айлисли — так или иначе — живет колдовская способность героя летать душой, отрешаясь от повседневности. Душа у него — как пушинка: невесомая, воздушная, вот-вот взмоет. Ступает он — как по облакам, как в блаженной пустоте, не ощущая под ногами камней и колючек. И времени не ощущая; время бежит вперед, спешит, рвется, сламывается, но это там, за горами, а здесь, в «нашей деревне», укрывшейся меж двух гор, время никуда не спешит, оно стоит на месте, оно взвешено в воздухе; это особое время, не повседневное, время вечности, время природы, время эпоса — изначальное и всегдашнее.
Присутствие этой изначальности в художественном мире Акрама Айлисли и обеспечивает его прозе уникальный психологический рисунок. Беспричинное и необъяснимое ликование мальчика, пропускающего через сознание кровоточащую реальность военных лет. «Якуба я ненавижу. Я не знал тогда, что это называется ненавистью».
Вернитесь к сцене, которую я процитировал в начале статьи. Сквозь сказки о «странах с чудесами» просвечивает у Акрама Айлисли реальность. Неромантическая. Дядя Эльмурад уговаривает колхозников не воровать.
Не будем строить из себя святош: это не нравоучительное разоблачение «отрицательных героев». Здесь другой уровень правды. Это правда о страшных исторических испытаниях, совпавших со сказочной порой детства. Слово «война» не возникает в тексте, хотя присутствие войны передано — боковым зрением ребенка: через исчезновение отца и других мужчин деревни, через плач женщин, через голод и озлобление сверстников. Картина жестокая. Из-под пелены сказочности — зрелище народного бедствия, причем в страшном проявлении: через разрушение душ. Война вскрывает в людях не только самое высокое, но и самое низменное. «Кто-то поджег соседское сено, другой отравил собаку, третий, напившись средь бела дня, приставал к девушкам и молодухам, четвертый, потеряв честь и веру, забрался в чужой дом и унес вещи» — эта ретроспекция из последней повести Айлисли («Светились только ивы») совершенно соответствует атмосфере и первых его повестей. Устами младенца — истина недетская. Лейтмотив «Сказок тети Медины» и вообще всей ранней трилогии «Люди и деревья»: женщина и хочет, и не хочет, чтобы ее муж вернулся с войны. Почему не хочет? Потому что, кроме побоев и унижений, она от мужа ничего не видела. Отец рассказчика гибнет на войне; он — герой; но он же в свое время заставил сестру выйти за нелюбимого человека и обрек ее на несчастье. Где же правда?
Я не хочу сказать, будто я жестокую реальность извлекаю из текста Айлисли «вопреки» лунно-солнечному сиянию, — нет, она выдана мне самим автором, она увидена теми же глазами: упрямый романтик, выстраивающий страну чудес на почве «райцентровской» скудости и заброшенности, видит разом и то, и другое. И «чудо-дерево» из прекрасного сна, и грязь реального базара, и жадность мясника, которого в том же чудо-сне мальчик долго бьет сапогами. Он мечтает как бы параллельно реальности; мечтает во сне, а в реальности — жесток, как все: живет по ее законам.
Знаменательный эпизод: мальчик рвется за ворота, на волю; однажды он все же выбегает и… не знает, что делать со своей волей, и… возвращается. Неволя тем и страшна, что входит внутрь души, вяжет душу изнутри. Мальчик рвет письмо остановившегося в их деревне солдата к тете Медине; поступок жестокий и коварный; мальчик знает, что разрушает возможное счастье своей любимой тетки, но как бы не сознается себе в этом; он рвет письмо просто потому, что честно не представляет себе, что в этой жизни тетя Медина может быть счастлива. Он действует импульсивно. Он не осуждает всеобщую расхваталовку в колхозе — он ее принимает как неизбежность. Отчего же Якубу не красть, если он — кладовщик? Естественно, Якуб крадет и, естественно, садится в тюрьму. Как же мальчику не лезть к прилавку, стараясь поспеть, раньше других, когда народу много и на всех не хватит? Как же не прибежать первому в колхозный сад, когда ветром посбивало орехи? Надо быть бесстрашным, сильным, смекалистым. Нетрудно увидеть, какова простейшая расшифровка этого бесстрашия: воровство в чужом саду. В первой повести своей, в «Старой черешне», Акрам Айлисли преподносит эти налеты с полным умилением (как, впрочем, делают чуть ли не все наши детские писатели; сколько я читал книг, — набрать яблок в чужом саду есть доблесть и первый признак молодца!); точная же формула, пожалуй, такова: он ворует, но не знает, что это воровство.
Это-то «незнание» — тонкий просвет между побуждением и действием — есть главный художественный секрет Акрамовой прозы. В этот просвет утекают психологические мотивировки. Из него является тончайшая эйфория духа. Между мечтаемой «страной чудес» и реальной действительностью, увиденной теми же глазами, — словно бы нет касания.
В общем плане написанные Акрамом Айлисли в 60-е годы повести о военном детстве встают звеном в цепочку аналогичных повестей, написанных другими писателями первого невоевавшего поколения. Здесь переклик и с Айтматовым, и с Думбадзе, и с Пулатовым. Хотя совпадений, конечно, нет.
У Чингиза Айтматова — кровоточащий контакт романтической души со страшной военной реальностью. У Нодара Думбадзе сигнал такого удара о реальность — оборвавшийся смех Зурикелы. Самый близкий аналог — Тимур Пулатов: здесь нежная душа корчится от