Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недаром Анненский признаётся, что такого бездеятельного пророка трудно было примирить «с образом писателя, который за 30 лет перед тем сам пострадал за интерес к фаланстере. Получалась какая-то двойственность»[1043].
Что ж, может быть, двойственность действительно имела место. В пророке Достоевского брезжило несколько различных, не исключено – даже противоборствующих, смыслов. Эти множественность, неоднозначность, неисчерпаемость (характерные для его собственного искусства) открывали простор столь же неоднозначным толкованиям.
Вечер, состоявшийся 19 октября, был повторён 26-го – в той же зале Кредитного общества. Его снова просили прочитать «Пророка» – и он читал дважды, на бис. Восторженные слушатели провожали его до подъезда. «На этот раз энтузиазм был колоссальный, – пишет Анна Григорьевна, – и Фёдор Михайлович был глубоко тронут таким могучим проявлением восторга нашей довольно холодной публики»[1044].
Петербург с некоторым опозданием пытался догнать Москву.
Прощание с Гоголем
Между тем именно в эти осенние дни создаётся «Эпилог» «Братьев Карамазовых» (одновременно читаются и правятся корректуры отдельного издания). И автору волей-неволей приходится ограждать это главное своё дело от непомерных притязаний эстрады.
2 ноября он пишет Вейнбергу, что на прошлой неделе отказался читать на пяти вечерах. Поэтому никак не может согласиться участвовать в очередном чтении – на Бестужевских курсах. Иначе что скажут про него все остальные? «Ведь относительно их моё согласие читать для женских курсов… будет подлостью…» Если принять все приглашения, то в ноябре он был бы обязан явиться перед петербургскою публикой восемь раз. «Согласитесь, что это невозможно: скажут – это самолюбие, уверенное в себе чересчур уж слишком… Прибавлю ещё, что я, в настоящую минуту, не завален, а задавлен работой»[1045].
И всё-таки два раза в ноябре выступить ему пришлось: 21-го и 30-го. 21-го – снова в пользу Литературного фонда.
«Интерес этого чтения, – замечает «Новое время», – увеличивается ещё и тем обстоятельством, что г. Достоевский ещё никогда не читал Гоголя…»[1046]
Прошлое возвращалось. В эти последние недели его жизни смыкались начала и концы.
…В 1845 году, майским вечером, робея и дичась, он снёс Некрасову свою первую повесть «Бедные люди». Не в силах идти домой, отправился он затем к одному своему старому приятелю. «…Мы всю ночь проговорили с ним о “Мёртвых душах” и читали их, в который раз – не помню. Тогда это бывало между молодёжью; сойдутся двое или трое: “А не почитать ли нам, господа, Гоголя!”, садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь»[1047].
Теперь, в 1880 году, он читал Гоголя уже не в тесном дружеском кругу, а перед сотнями заполнивших зал слушателей. Как уже говорилось, он не любил исполнять с эстрады чужую прозу – для Гоголя делалось исключение.
Это было прощание.
Один из современников говорит так:
«На эстраду вышел небольшой сухонький мужичок, мужичок захудалый, из захудалой белорусской деревушки. Мужичок зачем-то был наряжен в длинный черный сюртук. Сильно поредевшие, но не поседевшие волосы аккуратно причёсаны над высоким выпуклым лбом. Жиденькая бородка, жиденькие усы, сухое угловатое лицо».
Он прочитал сцену между Собакевичем и Чичиковым – и прочитал, как свидетельствует тот же мемуарист, «чрезвычайно просто, по-писательски или по-читательски, но, во всяком случае, совсем не по-актёрски. Думаю, однако, – продолжает воспоминатель, – что ни один актёр не сумел бы так ярко оттенить внешнюю противоположность вкрадчиво-настойчивого Чичикова и непоколебимо-устойчивого Собакевича…»[1048]
Спустя несколько недель на святках (за два дня до нового, 1881 года) он разговорится с В. Микулич. «Я сказала, – вспоминает его собеседница, – что жалею о том, что Гоголь не дожил до этого романа (до “Карамазовых”). Он порадовался бы тому, как хорошо Достоевский продолжает его, Гоголя… Кажется, это не очень понравилось Фёдору Михайловичу, и он сказал: “Вот вы как думаете?”»
Да, конечно: все мы вышли из гоголевской «Шинели». Но теперь-то, на исходе дней, после всего, что было им написано, он мог бы надеяться, что его не будут сопрягать с Гоголем столь непосредственным образом. Впрочем, подобное простодушие извинялось литературной неискушённостью его юной собеседницы…
Место в ряду великих
В эти последние дни он всё чаще задумывается над тем, что оставит он после себя, или, выражаясь более торжественно, – какое место займёт в истории отечественной словесности.
В разговоре своём с Микулич он ни словом не упомянул Тургенева. Но – не забыл о Льве Толстом: «Да, Толстой это – сила. И талант удивительный. Он не всё ещё сказал…»[1049]
Месяца за полтора до этого разговора Штакеншнейдер занесла в дневник: «С гордостью и радостью, которые меня даже и удивили и порадовали в то же время, рассказал он мне, что получил от Страхова в подарок письмо Л. Н. Толстого, в котором он пишет Страхову в самых восторженных выражениях о «Записках о Мёртвом доме» и называет это произведение единственным, и ставит его даже выше пушкинских»[1050].
О реакции Достоевского на это письмо подробно докладывал Толстому сам Страхов: «Немножко его задело Ваше непочтение к Пушкину, которое тут же выражено (“лучше всей нашей литературы, включая Пушкина”). “Как – включая?” – спросил он»[1051].
Толстой соотнёс его имя с именем любимого им поэта – и как бы ни было приятно ему это обстоятельство, его поражает (почти пугает!) то, что автор «Войны и мира» дерзнул поставить «Записки из Мёртвого дома» выше произведений боготворимого им Пушкина. (Страхов, правда, тут же поспешил его успокоить, заметив, что Толстой и прежде был, а теперь особенно стал большим вольнодумцем.)
Всегда склонный скорее преуменьшать свои писательские заслуги, умалять своё значение именно как художника, он окидывает теперь взором всё пространство русской классики и пытается осознать – не для соблюдения «табели о рангах», а для себя самого, – что же он такое как писатель, реализовал ли он своё предназначение в этом мире, свой данный ему от Бога талант? И будет ли дорог будущим своим читателям, если таковые обнаружатся?