Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ланкес вышел из бункера первым, отер руки о штаны типичным художническим движением, понежился на солнце, потребовал у меня сигарету, сунул ее в карман рубашки и набросился на холодную рыбу.
— От этого всегда хочется есть, — намекнул он, пожирая принадлежавшую мне хвостовую часть.
— Она будет теперь очень несчастна, — обвинил я Ланкеса, наслаждаясь при этом словцом «несчастна».
— Это почему еще? С чего это она будет несчастна? Ланкес решительно не мог себе представить, что его манера обращаться с людьми может хоть кого-то сделать несчастным.
— А что она теперь делает? — спросил я, хотя думал совсем другое.
Шьет! объяснил Ланкес с помощью вилки. — У ней ряса малость порвалась, вот она и зашивает.
Швея вышла из бункера, немедля раскрыла зонтик и защебетала хоть и непринужденно, но, как мне показалось, с некоторым напряжением:
— А отсюда и в самом деле красивый вид. Виден весь берег и все море. — Глядя на остатки нашей рыбы, она замешкалась. — Можно?
Мы кивнули одновременно.
— Морской воздух всегда пробуждает аппетит, пришел я на выручку, она кивнула и покрасневшими, потрескавшимися, напоминавшими о тяжелой работе в монастыре руками взялась за нашу рыбу, поднесла ее ко рту, ела серьезно, напряженно, вдумчиво, словно вместе с рыбой пережевывала нечто, чем насладилась еще до рыбы.
Я заглянул ей под чепец. Свой зеленый репортерский козырек она забыла в бункере. Белые ровные капли пота теснились на ее гладком лбу, напоминавшем в крахмальном белом обрамлении лоб Мадонны. Ланкес опять потребовал у меня сигарету, хотя еще не выкурил предыдущую. Я кинул ему всю пачку. Пока он засовывал три из них в карман рубашки и одновременно зажимал губами четвертую, сестра Агнета отбросила свой зонтик, побежала — лишь теперь я увидел, что она босая, — вверх по дюне и скрылась там, где прибой.
— Пусть себе бежит, — витийствовал Ланкес, — она еще вернется — или не вернется.
Лишь недолгое время я мог сохранить спокойствие и глядеть на сигарету художника. Потом залез на бункер, созерцая приблизившийся благодаря приливу берег.
— Ну? — полюбопытствовал Ланкес.
— Она раздевается. — Получить у меня более подробную информацию он не смог. — Может, захотела искупаться, чтобы остыть немножко.
Я счел эту затею опасной, во время прилива, да еще сразу после еды. Она уже зашла по колено, заходила все глубже, и спина у нее была круглая. Наверняка не слишком теплая в конце августа, вода ее, судя по всему, не пугала, она плыла, плыла хорошо, пробовала разные стили и ныряла, рассекая волны.
— Да пусть себе плавает, слезай наконец с бункера. Я оглянулся назад и увидел, как дымит растянувшийся на песке Ланкес. Чистый хребет трески доминировал на столе, мерцал белизной под лучами солнца.
Когда я спрыгнул с бетона, Ланкес открыл свои художнические глаза:
Потрясная будет картина: «Приливные монашки»! или «Монашки в прилив».
— Скотина ты! — вскричал я. — А если она утонет? Ланкес закрыл глаза.
— Тогда картина будет называться «Тонущие монашки».
А если она вернется и падет к твоим ногам? Снова открыв глаза, художник вынес свой приговор:
— Тогда и ее, и картину можно будет назвать «Падшая монашка».
Ланкес признавал только или — или: голова или хвост, утонула или пала. У меня он отнимал сигареты, обер-лейтенанта сбросил с дюн, от моей рыбы отъел кусок, а ребенку, который, собственно говоря, был посвящен небу, он показал глубины нашего бункера и, пока она еще уплывала в открытое море, уже набрасывал грубой шишковатой ногой в воздухе картину, уже задавал формат, уже озаглавливал: «Приливные монашки». «Монашки в прилив». «Тонущие монашки». «Двадцать пять тысяч монашек». Поперечный формат: «Монашки на высоте Трафальгара». Вертикальный формат: «Монашки одерживают победу над лордом Нельсоном». «Монашки при встречном ветре». «Монашки при попутном ветре». «Монашки плывут против ветра». Чернота, много черноты, размытая белизна и синева поверх льда: «Высадка» или: «Мистически-варварски-скучливо» — старое его название для бетона, еще из военных времен. И все эти картины, все эти вертикальные и поперечные форматы художник Ланкес нарисовал, когда мы вернулись в Рейнланд, он выпускал целые монашеские серии, он нашел торговца, который заинтересовался картинами про монашек, он выставил сорок три картины, семнадцать из них он продал собирателям, фабрикантам, музеям, даже одному американцу, он дал критикам повод сравнивать его, Ланкеса, с Пикассо и своим успехом убедил меня, Оскара, найти ту визитную карточку импресарио доктора Деша, ибо не только искусство Ланкеса, но и мое искусство требовало хлеба: предстояло с помощью жестяного барабана превратить впечатления трехлетнего барабанщика Оскара за довоенные и военные годы в чистое, звонкое золото послевоенной поры.
— Ну так как же, спросил Цайдлер, вы вообще больше не собираетесь работать?
Его очень раздражало, что Клепп и Оскар сидели то в комнате у Клеппа, то у Оскара и ровным счетом ничего не делали. Правда, из остатка тех денег, которые в виде аванса вручил мне доктор Деш на Южном кладбище, когда хоронили Шму, я оплатил обе комнаты за октябрь, а вот ноябрь грозил стать хмурым месяцем даже и в финансовом смысле.
Причем разного рода предложений нам хватало с лихвой. Мы могли бы, к примеру, играть джаз в том либо ином кафе с танцами, а то в ночных ресторанах. Но Оскар не желал больше играть джаз. Мы все время спорили с Клеппом. Он утверждал, будто мой новый способ барабанить не имеет к джазу никакого отношения. Я не возражал. Тогда он обозвал меня предателем джазовой идеи.
Лишь когда в начале ноября Клепп отыскал нового ударника, Бобби из «Единорога», короче, вполне подходящего человека, — а вместе с Бобби и ангажемент в Старом городе, мы снова стали общаться как друзья, хотя Клепп уже и тогда начал в духе своей КПГ больше говорить, чем думать.
Впрочем, передо мной еще была открыта дверь концертной агентуры Деша. Возвращаться к Марии я не хотел, да и не мог, тем более что ее поклонник Штенцель собирался подать на развод, чтобы после развода сделать мою Марию Марией Штенцель. Порой меня заносило на Молельную тропу, к Корнеффу, где я выбивал какую-нибудь надпись, наведывался я также и в академию, давал ретивым ученикам возможность чернить меня карандашом и абстрагировать, часто навещал, без всякой, впрочем, цели, музу Уллу, которой вскоре после нашей поездки на Атлантический вал пришлось расторгнуть свою помолвку с художником Ланкесом, потому что тот желал теперь писать исключительно дорогие картины с монахинями, а музу Уллу даже и лупцевать больше не желал.
Тем временем визитная карточка доктора Деша тихо и настырно лежала на моем столе рядом с ванной. Когда в один прекрасный день я ее попросту разорвал и выбросил, поскольку не желал иметь с доктором Дешем ничего общего, мне, к ужасу моему, стало ясно, что я могу продекламировать наизусть, как стихотворение, и телефонный номер, и точный адрес концертного агентства. Так я и делал три дня подряд, я не мог заснуть из-за этого номера, а потому на четвертый день отыскал телефонную будку, набрал номер, получил Деша, тот сразу повел себя так, словно круглосуточно ожидал моего звонка, и попросил меня прийти к нему в тот же день после обеда, ибо хотел представить своему шефу. Шеф-де ожидает господина Мацерата.