Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эту женщину мы видели много раз. Она всегда появлялась неожиданно, словно выходила на главную улицу из ближайшего переулка. Высокая и довольно молодая, лет тридцати, одетая в черное – до земли – платье, с головой, покрытой шляпой и убранной траурными кружевами вуали, она шла, ни на кого не оглядываясь, погруженная в свои мысли. Увидев в первый раз, мы с мужем переглянулись, недоумевая. В Ленинграде, пройди она по Невскому, никто не остался бы равнодушным. Здесь, на глинистой деревенской улице, ее явление не вызывало ни малейшего внимания: прохожие на нее попросту не смотрели, словно дама, наряженная в глубокий траур, была привычным и обыденным зрелищем. Не поднимая глаз, она проходила почти рядом с нами и так же быстро исчезала – в каком-то боковом повороте. Увидев раз-другой, я спросила хозяйку. Не выказав ни малейшего любопытства, та пожала плечами и перевела разговор на более насущное.
Помыв посуду, я мазала руки кремом: в жесткой воде они становились шершавыми. Стесняясь и пряча свои под фартук, она попросила у меня тюбик – попробовать и, робко смазав, спросила: «А где это берется?» Услышав ответ, она изумилась и столь же робко обратилась с просьбой – купить и на ее долю, если это можно найти в местном универмаге. «Конечно, там есть специальный отдел. Много разных кремов. Да вы можете и сами: выбрать и купить». Замахав руками, хозяйка ответила, что никогда на это не решится: «Стыд-то какой! Что я – девка молодая, кремы покупать! Увидит кто…» Я обещала. Тогда, словно бы в благодарность, она и рассказала про скит, отстоящий от Почаева километров на пять. «Там часовенка, а рядом сумасшедший дом, только эти кричат очень, если к воротам подходишь».
Позже, вечером, я спросила у мужа, и он объяснил, что скит этот – бывший. Раньше там жили схимники – старцы, принимающие дополнительный постриг, как смерть – заживо. На их клобуках вышиты белые черепа и кости, они даже спят в гробах. Скит отняли у монастыря в те же хрущевские времена. «Как странно», – снова услышав про Хрущева, я заговорила о том, о чем думала давно: многие верующие благословляют сталинские времена, потому что тогда открывали храмы, и проклинают хрущевские, когда храмы сотнями закрывались. «Сколько верующих сгноил, и ничего, это – за несколько открытых храмов – прощается. А Хрущев, наоборот, выпускал. За это многое должно проститься, но все равно не прощают». Муж сказал, что одно с другим не связано: и те и другие – преступная власть.
На следующий день я увидела траурную в церкви. Стройная, похожая на черную бабочку, залетевшую под здешние своды, она стояла в народе там, где минутой раньше ее не было. Этим утром церковь оставалась полупустой. Всюду зияли пустоты, сквозь которые она – как мне подумалось – могла проникнуть . Отвлекаясь от черной бабочки, я обернулась на крик.
По утрам рядом с центральными колоннами частенько отчитывали бесноватых. Их приводили сюда, пользуясь утренним малолюдством, чтобы после долгой, но все-таки небесконечной службы отчитать . К ним выходил сухонький отец Мефодий, специально на это поставленный. Его глаза и голос имели над бесноватыми женщинами абсолютную власть. Их, вялых, обвисающих на руках, но как-то изнутри упирающихся, приводили и ставили к колоннам. Некоторые сразу сползали на пол – от полной расслабленности. Внутренняя – нечеловеческая напряженность поразительно сочеталась в них с телесным бессилием. Обычно таких набиралось человек пять, если считать стоящих и лежащих, к ним он и выходил, издалека заглядываясь внимательными и собранными глазами. По мере его приближения бесноватые начинали тревожно озираться, стараясь увести от него глаза. Он подходил тихо и непреклонно и начинал спокойным, но грозным голосом. С первыми же звуками женщины выгибались и вскрикивали, то пытаясь уползти, то взвывая совсем по-звериному. Его голос креп, и глаза, устремленные то на одну, то на другую, становились жесткими. В них занимался какой-то металлический сияющий отсвет, и, выворачивая шеи, как будто окривев, они выли и рвались из-под его простертой руки. Наступал миг, когда, испустив окончательный яростный вой, как испускают последнее дыхание, они откидывались назад, и мне, видевшей их глаза, становилось жутко: эти глаза оплывали свечами, как оплывают глаза только что умерших, и, подхваченные руками провожатых, женщины шли обратно на мягких ногах, совершенно смирившиеся и обессиленные.
Стараясь отвлечься от воя бесноватых, я снова взглянула на траурную. Она стояла молча, совершенно неподвижно. Вуаль, опущенная на лицо, не колебалась дыханием. Руки, спокойно сложенные на груди, были белыми и тонкими. Под черными кружевами не различалось глаз. Косясь, я приглядывалась, но, сколько ни смотрела, так и не увидела: ни разу она не разняла сложенных рук, не положила креста. Что-то отвлекло мое внимание, и, когда я повернулась, женщины больше не было. Место, на котором она стояла, оставалось пустым. Казалось, никто не решился встать в круг, очерченный подолом ее длинного черного платья.
Если не брать в расчет явление черной бабочки , которую за мертвенно белые руки мы с мужем прозвали черной молью , ничего необычного в городке не происходило. По вечерам, когда, распрощавшись с Иосифом – жизнь будущего монаха строилась по особым монастырским законам, – мы приходили со службы, хозяин норовил угостить нас самогонкой, хранившейся в трехлитровых банках и совершенно голубой на просвет. Прошедшая несколько перегонок, она хоть и отдавала сивухой, но не таила в себе будущей головной боли, чего не скажешь о местных государственных поллитровках, томящихся на магазинных полках. В один из первых дней мы, ради знакомства с хозяином, купили одну. Продавец оглядел нас с любопытством и, стерев вековую пыль, протянул. Этого пойла наш хозяин выпил из вежливости.
Кажется, на второй неделе нашего пребывания в селе играли свадьбу – не то на двести, не то на триста гостей. Во дворе невесты установили шатры – на случай дождя, и наша хозяйка, возвратившись с поля пораньше, отправилась помогать. Невеста доводилась ей дальней родней. Ночью, засыпая, мы долго слышали отдаленные пьяные крики и звуки выстрелов: видимо, из тех же бендеровских берданок. Утром по селу шатались не вполне трезвые парни, наряженные на манер лесных братьев – в зеленые безрукавки. Вернувшись, хозяйка рассказала, что свадьба вышла хорошей, только начали поздно: молодые венчались в отдаленной – километров двести – церкви. «А что же не..?» – я махнула рукой на близкие маковки монастыря. «Что ты! Монастырь-то мужской – туточки не венчают».
По долгу службы муж частенько встречался с настоятелем, отцом Иаковом, кажется, обсуждая с ним Иосифов постриг, который по каким-то причинам решено было отложить до весны. До этих пор Иосиф будет жить и учиться в Ленинграде, чтобы все окончательно обдумать. В Ленинград мы должны были возвратиться втроем – сразу же после Успения.
Теперь, когда последние сроки начали проясняться, я стала задумываться о том, ради чего, собственно, и напросилась в поездку. Не то чтобы я совсем забыла обо всем по приезде, но волны новых впечатлений, катившиеся на меня с первого дня, отдаляли окончательное решение. Поглощенная новым опытом особенных монастырских служб, я словно бы плыла по течению. Эти новые впечатления поражали меня по-разному. Терпеливая вера паломников вызывала восхищение. Жестокая, но необходимая процедура отчитывания бесноватых – глубокий сочувственный трепет. Случалось и недоуменное раздражение: когда я сталкивалась с грубостью монахов. Только что не тычками они отгоняли женщин, пришедших напиться из чудотворного источника, но замешкавшихся у струи. Вообще говоря, здесь, в монастыре, отношение к женщинам было особенное: монахи обращались к ним на ты и всячески помыкали. Однажды я видела, как пожилая женщина подходит под благословение. Поцеловав руку, она обратилась с какой-то смиренной просьбой. Молодой монах отмахнулся и поворотился к ней задом. Я подумала: «Только что не ударил!» Она отошла также смиренно. Вечером, не удержавшись, я заговорила об этом, и, подумав, муж предположил, что эти деревенские бабы за тем и приходят, чтобы смиряться . Как-то залихватски он воскликнул: «Для баб – особый кайф!»