Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следом за матерью Виктор тащился по пустой дороге к дальним колкам. Там, когда весной сеяли пшеницу, трактористы для быстроты срезали большой угол, и к середине лета он густо зарастал высокой травой. Косить ее было одно удовольствие, если бы в открытую. А то приходилось постоянно прятаться. Едва с дороги доносился гул машины, мать сдергивала со своей головы платок и ничком ложилась на землю. Виктор падал рядом с ней, замирал и с затаенным страхом, перемогая отчаянный стук сердца, ждал – вот заглохнет сейчас мотор, стукнет дверца кабины, придут сердитые, неумолимые дядьки и опишут, как говорила мать, кошенину. Витька не понимал, как это можно описать траву, но боялся, если не дай бог такое случится. Он начинал бояться с той минуты, когда его будила мать, и страх не отпускал на покосе целый день. Измученный им, он как-то предложил матери:
– Мам, давай продадим корову.
Они как раз сидели на дальней полянке в колке и обедали. Мать невесело улыбнулась, положила на чистый расстеленный платок кусок хлеба и малосольный огурец, по-старушечьи сложила на коленях тяжелые, изработанные руки. А потом со вздохом сказала:
– Да как же мы, Витя, без коровы-то? Я без нее и жить не умею. Как без молока-то будем?
– Я и без молока проживу, лучше воду пить.
– Нет уж, сынок, пока сила у меня есть, воду ты пить не будешь.
А через два дня их поймали. Сам председатель колхоза. Он хорошо знал окрестные поля и машину оставил далеко на дороге, пришел пешком, и они его не услышали.
– Так, так, значит, колхозную травочку рубаем…
Он не ругался, не кричал, говорил ровно, спокойно, но с какой-то нехорошей усмешкой. Она таилась в уголках губ, в прищуренных, цепких глазах, и от нее становилось не по себе. Мать охнула и от неожиданности выронила литовку. Председатель подошел поближе, пошевелил ногой высокий валок, удивленно покачал головой.
– Да, сенцо-то первый сорт будет… Описать придется.
– Семен Федорович, – взмолилась мать, – дак все равно ить пропадет.
– Как это пропадет? Опишем, увезем на ферму, вот и не пропадет.
Голос у председателя был по-прежнему спокойный и по-прежнему в уголках губ и прищуренных глазах таилась нехорошая усмешка. Мать стояла растерянная, беспомощная, не похожая на саму себя, и – жалкая. Витька даже отвернулся, чтобы не смотреть на нее. Стыдно ему было сейчас смотреть на мать.
– Семен Федорович, голубчик, одна ведь я, без мужика колочусь… – Мать всхлипнула. – Парнишка вон, его кормить надо. Не описывай, я бы уж отслужила…
– Ишь ты как… – Председатель негромко хохотнул и наклонился к самому уху матери, что-то коротко, негромко сказал, и Виктор видел, как лицо матери густо покраснело.
Кошенину у них не описали. Через два дня, потемну, они привезли ее домой и сложили на крыше пригона. В эту же ночь мать надолго куда-то ушла, вернулась только под утро, и Виктор слышал, как она негромко и безнадежно плакала.
Толком он еще не осознавал, что произошло и почему у них не описали кошенину, но уже догадывался своим маленьким сердчишком – случилось что-то стыдное, нехорошее, унизительное и для него, и, особенно, для матери. Ведь если бы ничего не случилось, она бы не ходила как в воду опущенная и не отводила бы от него взгляд.
А потом, по осени, председатель пришел к ним в школу и был там уже совершенно другим человеком. Он широко и открыто улыбался, по-отцовски трепал их по головам и говорил о том, как много в колхозе делается для того, чтобы люди жили еще лучше. Но Виктор ему не верил. И уже догадывался, что одни и те же люди могут быть разными, могут делать одно, а говорить другое.
Этот случай, как первый кирпичик, лег в основание жизненного опыта Виктора. Он перестал верить словам и людям. А сам всегда искал скрытый смысл. И нередко его находил. А если не находил, думал, что просто иной человек умеет старательно скрывать свои настоящие мысли.
Виктор смотрел на жизнь прищуренными глазами и взрослел, видел в ней только то, что ему хотелось видеть, что подтверждало его правоту. Но вечное недоверие, презрение к окружающим его людям начинало тяготить, ему хотелось избавиться от них, хотелось поверить. Надеялся, что поможет Любава. Не помогла. Не смогла понять.
В зоне Виктор работал на пилораме на пару с одним разбитным и шустрым мужиком лет сорока, бывшим директором мясного магазина. Мужику дали кличку Окорок, и он на нее охотно откликался.
Однажды, во время перекура, когда они сидели на толстом сосновом кряже, бросив под задницы рабочие рукавицы, Окорок неожиданно спросил, за что Виктор попал в эти далеко не курортные места. Он был шутник и говорил всегда витиевато, с юморком. Виктор, под настроение, рассказал. Окорок зашелся в беззвучном хохоте и в изнеможении сполз на землю. По его толстому, не исхудавшему даже здесь лицу катились слезы. Виктор опешил – что смешного? Разозлился и хотел уже тряхнуть Окорока за грудки, но тот внезапно оборвал беззвучный хохот, снова забрался на бревно и, вытирая одной рукой слезы, другой похлопал Виктора по колену.
– Витя, милая ты моя крестьянская душа. Вопрос, который ты решал, воруя пару с…х мешков, я давно уже для себя решил: моя вера порушена, веры, как таковой, нет, вместо нее – ширма, туман, блеф! Каждый хочет жить так, как ему удобней. Вот и живи так, как тебе хочется, только не забудь, надень, как на новогоднем карнавале, маску честного труженика. А если будешь маяться раздвоенными чувствами: доказывать кому-то или пытаться понять – ты просто сопьешься или попадешь снова сюда за какую-нибудь доморощенную глупость.
Договорить Окороку не дали. Перекур закончился. Они снова принялись катать бревна и больше к этому разговору не возвращались.
«Может, Окорок и прав? – думал иногда Виктор. – Может, так легче? Надеть, как он говорил, маску и успокоиться? Нет, не получится».
Сам себе не признаваясь, он хотел совсем иного: научиться смотреть на жизнь новыми глазами, хотел иметь под ногами твердую землю. Но злость, с которой он не мог справиться, мешала ему, и земля под ногами качалась.
Обедали мужики торопливо, наскоро. Даже Евсей Николаевич, понимая их торопливость, сдерживал себя и не заводил беседы. Дождливые дни, вынужденное безделье и постоянное, выматывающее ожидание доброй погоды так смертельно надоели, что все сейчас были рады, дорвавшись до работы. До всех просто и ясно дошло – если они упустят еще день-два, им самим с хлебом не справиться. Тогда зови помощников, и все пойдет по-старому, как попало. А они, несмотря на первую неудачу, уже почувствовали свою силу. Никто об этом вслух не говорил, но про себя думал каждый. Даже Федор. Ему сейчас казалось, что он сползает со старого удобного сиденья, где ему было привычно и просто, и пересаживается на новое, еще неизвестное и потому пугающее. То и дело украдкой поглядывал на Вальку и всякий раз вспоминал: дождь, влажный, скользящий капот машины, черные ошметки из-под колес, грязь, которую Валька размазывал по лицу, и его всхлипыванья. Валька плакал не о своем, а о его, Федора, горе. Тяжело и неуклюже ворочались неясные мысли. Он еще ничего не мог в них понять, но одно становилось очевидным – эти парни ему сейчас ближе, чем раньше.