Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1045
Наиболее духовные люди воспринимают прелесть и волшебство чувственных вещей так, как прочие люди, люди с «более плотскими сердцами» даже и представить себе не могут — да им и нельзя этого дозволять: — они свято верующие сенсуалисты, ибо придают куда более весомое значение чувствам, нежели тому тончайшему ситу, тому аппарату утоньшения и уменьшения, — или как ещё назвать то, что на языке народа именуется «духом». Сила и власть чувств — это самое существенное в счастливо одарённом и целостном, полном человеке: первым делом в нём должен быть «задан» великолепный «зверь», — иначе что толку от всего «очеловечивания».
1046
1. Мы хотим удержать наши чувства и веру в них — и додумать их до конца! Анти-чувственность предшествующей философии есть величайшая и бесчувственнейшая человеческая глупость.
2. Наличный мир, который строился всем земным и живым, в итоге чего он сейчас так и выглядит (прочным и медленно движимым), мы хотим строить дальше — а не отметать критически прочь как мир ложный.
3. Возводить на нём наши ценности, выделяя их и подчёркивая. Какое значение имеет для нас, что целые религии утверждают: «Это всё плохо, и ложно, и зло»! Такой приговор всему процессу может быть лишь суждением неудачников!
4. Конечно, неудачники, наверно, самые большие страдальцы и самые тонкие натуры? Но разве довольные люди значат меньше?
5. Надо понимать основной феномен, именуемый жизнью, как феномен художественный, — этот созидающий, строящий дух, который строит при самых неблагоприятных обстоятельствах, самым долгим способом... Доказательство всех его комбинаций ещё только должно быть дано заново: это самосохранение.
1047
Влечения пола, жажда власти, удовольствие от видимости и от обмана, великое и радостное благодарение за жизнь и её типические состояния — вот что существенно для языческого культа и имеет на своей стороне чистую совесть. — Всяческая не-природа (уже в греческой древности) борется с язычеством, в образе морали, диалектики.
1048
Антиметафизическое миросозерцание — да, но артистическое.
1049
Ошибка Аполлона: вечность прекрасных форм; аристократическое законоустановление: «да будет так всегда!»
Дионис: чувственность и жестокость. Преходящесть можно толковать как наслаждение зачинающей и разрушающей силы, как непрестанное творение.
1050
Слово «дионисийское» выражает: порыв к единству, выход за пределы личности, повседневности, общества, реальности, — как в пропасть забвения, как страстное, на грани боли, перетекание в тёмные, целостные, парящие состояния; восторженное да-сказание всеобщему характеру жизни как неизменному, равномогучему и равносчастливому при всех его переменах; великую пантеистическую сорадостность и со-страдательность, которая одобряет и освящает даже самые жуткие и самые подозрительно-мрачные свойства жизни — из непреходящей воли к зачатию, плодородию, вечности: как чувство единства перед необходимостью творения и разрушения... Слово «аполлоническое» выражает: порыв к совершенному «для-себя-бытию», к типическому «индивидууму», ко всему, что упрощает, возносит, делает сильным, отчётливым, недвусмысленным, типичным: свободу в узде закона.
С их антагонизмом дальнейшее развитие искусства сопряжено столь же необходимо, как дальнейшее развитие человечества — с антагонизмом полов. Полновластие — и соразмерность, высшая форма самоутверждения в холодной, благородной, надменной красоте: это аполлонизм эллинской воли.
Эта противоречивость дионисийского и аполлоновского начал в греческой душе — одна из величайших загадок, которая так притягивала меня в греческой сущности. По сути, ничто иное меня и не занимало, кроме желания разгадать, почему из дионисийской подосновы должен был возникнуть именно греческий аполлонизм: зачем дионисийскому греку понадобилось стать аполлоническим, то есть сломить свою волю к неимоверному, множественному, неизвестному, отвратительному — в угоду воле к мере, простоте, к подчинённости правилу и понятию. Ибо безмерность, пустыня, азиатчина лежит в основе его; отвага грека — в его борьбе со своим азиатством: красота ему не дарована — в той же степени, как не дарована и логика, и естественность обычая — она покорена, завоёвана борьбой и волей, — она его победа...
1051
Высших и светлейших человеческих радостей, в которых всё сущее празднует своё преображение, снискивают, как и положено, только наиредчайшие и самые счастливо одарённые натуры, но и они — лишь после того, как и сами они, и предки их прожили в устремлении к этой цели долгую подготовительную жизнь, об этой цели даже не ведая. Только тогда в одном человеке, в телесном существе его уживаются бьющее через край изобилие самых разнообразных сил и вместе с тем сметливая власть «свободной воли» и хозяйского повеления; ум его тогда столь же привычно и по-домашнему обитает в его чувствах, как чувства — в уме; и всё, что только ни разыгрывается и в одном, и в другом, неминуемо высвобождает чрезвычайно изысканную игру и счастье. А также и наоборот! — при мысли о таких взаимопереходах стоит при возможности вспомнить Хафиза; даже Гёте, сколь ни в ослабленном отражении, даёт этот процесс почувствовать. Вполне вероятно, что у таких совершенных и счастливо одарённых людей даже самые чувственные проявления преображаются, высветляются столь же бурным упоением высочайшей духовности; они ощущают в себе нечто вроде обожествления тела, и ничто так не чуждо им, как аскетическая философия, исповедующая принцип «бог есть дух»; при этом со всей ясностью обнаруживается, что аскет — это «неудавшийся человек», который одобряет в себе лишь какую-то часть свою, притом именно часть осудительную, приговаривающую, — и её-то и именует «Богом». С этой вершины радости, где человек целиком и полностью ощущает себя обожествлённой формой и самооправданием природы, — и вниз до радости здоровых крестьян и здоровых полулюдей-полуживотных: вот всю эту неимоверно длинную световую и цветовую лесенку счастья грек называл, — не без благодарного содрогания человека, посвящённого в тайну, не без крайней осторожности и богобоязненного молчания, — божественным именем: Дионис. — Что знают все нынешние современные люди, эти дети ущербной, множественной, больной и чудаковатой матери, о всеохватности греческого счастья, что могут они об этом знать! А уж рабам «современных идей» — им-то и подавно откуда взять право на дионисийскую праздничность!
Во времена «расцвета» греческого тела и греческой души, а отнюдь не в пору болезненных излишеств и безумств возник этот таинственнейший символ высшего из достигнутых доселе на Земле форм утверждения мира и преображения сущего. Здесь было задано мерило, после которого всё, что ни вырастало, оказывалось слишком коротко, слишком скудно, слишком тесно: стоит только выговорить слово «Дионис» перед лицом наших лучших вещей и имён, допустим, Гёте, или Бетховен, или Шекспир, или Рафаэль — и в один миг мы чувствует наши лучшие вещи, лучшие мгновения наши — перед судом. Дионис — это судия! Вы меня поняли? Нет сомнения в том, что греки все последние тайны о «судьбах души» и всё, что они знали о воспитании и облагораживании, а прежде всего о неколебимой иерархии рангов и ценностном неравенстве человека человеку, — что всё это они пытались истолковать из своих дионисийских опытов: именно здесь для всего греческого великая глубь и великое безмолвие, — мы не знаем греков, покуда этот тайный подземный доступ к ним всё ещё завален. Назойливое око учёного никогда и ничего не разглядит в этих вещах, сколько бы учёности на эти раскопки ни было призвано; даже благородное рвение таких друзей древности, как Гёте и Винкельман, как раз тут отдаёт чем-то недозволенным, почти нескромным. Ждать и готовиться; выжидать, когда пробьются новые родники, в полном одиночестве готовить себя к неведомым обликам и голосам; всё чище отмывать душу от ярмарочной пыли и шума нашего времени; всё христианское в себе преодолеть надхристианским, и не просто отринуть, — ибо христианское учение противопоставило себя дионисийскому, — но снова открыть в себе юг, и раскинуть над собой сияющее, яркое, таинственное небо юга; снова обрести в себе, завоевать в себе южное здоровье и тайную мощь души; шаг за шагом становиться просторней, наднациональней, всё более европейским, над-европейским, всё более восходноземным, всё более греческим, — ибо именно греческое было первой великой связью и синтезом всего восходноземного и именно потому — началом европейской души, открытием нашего «нового мира»: кто живёт под такими императивами, — как знать, что такому человеку в один прекрасный день может повстречаться? Быть может, как раз он самый — новый день!