Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– День пестро-перистых, рожденных морем облаков.
Фраза, день и пейзаж сливались в один аккорд. Слова. Или их краски? Он дал им волю просверкать и померкнуть, всем оттенкам по очереди: золото восхода, рыжинка и зелень яблочных садов, лазурь волн, серая бахрома облачной кудели. Нет, не в красках дело – а это строй и равновесие звучащей фразы. Значит, его больше влекли ритмические взлеты и падения слов, чем связь их с легендами, с красками? Или, будучи столь же слаб глазами, как робок духом, он находил меньше удовольствия в игре преломлений лучащегося чувственного мира сквозь призму языка, многоцветного и богато расписанного, чем в созерцании внутреннего мира личных переживаний, зеркально отраженного в ясной, гибкой, ритмичной прозе?
С качающегося мостика он вновь ступил на твердую землю. В ту же минуту ему показалось, что в воздухе пахнуло холодом, и, скосив взгляд на воду, он увидел, как под налетевшим вихрем волны прилива разом потемнели и подернулись рябью. Легкий толчок в сердце, легкий спазм в горле снова напомнили ему, насколько плоть его страшит холодящий недочеловеческий дух моря – но он не пустился через дюны налево, а продолжал идти прямо вдоль хребта скал, подступавших к устью реки.
Пасмурный свет слабо освещал серое полотно вод там, где река входила в залив. Вдалеке, вниз по медленно текущей Лиффи чертили небо стройные мачты; еще дальше рисовались сквозь дымку смутные очертания города. Как едва различимый рисунок на гобелене, древний как человеческая усталость, представал его взору через вневременное пространство образ седьмого града христианского мира, не более древнего, не более утомленного и не менее покорного своим господам, чем был он во времена Тингмота.
В унылой апатии он поднял глаза к плывущим медленно облакам, пестро-перистым, рожденным морем. Словно орда кочевников, странствующих в пустыне небес, шли они высоко над Ирландией, держа на запад. Европа, откуда пришли они, лежала там за Ирландским морем, Европа чужеязычная и многодолинная, опоясанная лесами и крепостями, полная окопавшихся и изготовившихся в поход народов. Ему слышалась где-то в нем, внутри, путаная музыка из имен, из воспоминаний, которые он почти узнавал, но не мог ухватить хотя бы на миг – потом музыка начала уплывать, уплывать, уплывать – и от каждого уплывающего шлейфа музыкальной туманности отделялся один долгий призывный звук, как звезда прорезающий сумрак тишины. Эгей! Эгей! Эгей! То взывал голос из потустороннего мира.
– Привет, Стефанос!
– Грядет великий Дедал!
– Ох!.. Эй, будет, Двайер! Будет, говорю, а то в рожу получишь… Ох!
– Таусер, молодчага! Окуни, окуни его!
– Сюда, Дедал! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!
– Ага, окунай! Давай, Таусер, пусть хлебнет!
– Помогите, эй, помогите!.. Ох!
Он узнавал их всех вместе по голосам, прежде чем мог различить лица. От одного вида этого месива мокрой наготы его пробрало холодом до костей. На их телах, трупной белизны, или с бледно-золотым отливом, или с грубым загаром, блестела морская влага. Служивший трамплином камень, плохо прилаженный на других камнях, шатавшийся при каждом прыжке, и грубо отесанные камни пологого волнореза, на который они взбирались в своей возне, блестели холодным мокрым блеском. Полотенца, которыми они хлестались, набрякли от холодной морской воды, а волосы слиплись, пропитавшись холодной соленой жижей.
Он внял их окликам и остановился, отзываясь легкими репликами на их шутки. Какие все они были невыразительные: Шьюли – без широкого, вечно расстегнутого воротничка, Эннис – без ярко-красного пояса с пряжкой в виде змеи, Коннолли – без своей охотничьей куртки с карманами, лишенными клапанов. Вид их вызывал боль; и боль, острую как нож, вызывали признаки взросления, которые делали отталкивающей их жалкую наготу. Может быть, своим шумным скопищем они спасались от страха, таившегося в их душах. Но он, отделенный от скопища и от шума, хорошо помнил, в каком страхе стоял он перед тайной собственного тела.
– Стефанос Дедалос! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!
Их подтрунивания были не новы для него, и теперь они льстили его спокойной, горделивой самостоятельности. Теперь, как никогда прежде, его странное имя звучало для него пророчеством. Воздух, серый и теплый, казался таким вневременным, а настроение его таким переливчатым, отрешенным от всего личного, что все столетия для него сравнялись. Вот только что, миг назад, сквозь облик города в дымке проглянул призрак древнего королевства датчан. Сейчас же в имени легендарного искусника ему слышался шум смутно различимых волн; и представлялась крылатая тень, летящая над волнами, медленно поднимающаяся ввысь. Что значила она? Была ли то причудливая эмблема, открывающая страницу некой средневековой книги пророчеств и символов – подобный соколу человек, взлетающий над морем – к солнцу, предвестник цели, служить которой он был рожден, к которой шел сквозь туманы детства и отрочества, – символ художника, который в своей мастерской выковывает заново из косной земной материи новое существо, парящее, неосязаемое, нетленное?
Сердце его трепетало, дыхание участилось, и шальной порыв пронесся чрез все его существо, словно бы оно воспаряло к солнцу. Сердце трепетало в экстазе страха, но душа уносилась ввысь. Душа парила в потустороннем мире, а тело, такое знакомое, очистилось в одно дыхание, освободилось от неуверенности, стало лучащимся и слилось со стихией духа. Экстазом полета лучились его глаза, наполнялось рвущееся из груди дыхание, и все члены сделались тоже трепетными, лучащимися, подхваченными неудержимым ветром.
– Раз, два… Берегись!
– Ай, меня утонуло!
– Раз! Два! Три! Прыгай!
– А теперь я! теперь я!
– И – раз!.. Уф!..
– Стефанефорос!..
Горло его томилось желанием издать крик, крик сокола или орла в вышине, желанием пронзительно выкрикнуть всем ветрам о своем освобождении. Жизнь призывала душу его к себе, и голос ее не был ни грубым угрюмым голосом мира долга и безнадежности, ни тем нечеловеческим голосом, что звал его к тусклой службе у алтаря. Одно мгновение шального полета освободило его, и ликующий крик, которому не дали вырваться его уста, расколол его мозг.
– Стефанефорос!..
Что теперь это все, как не саван, сброшенный с тела смерти, – этот страх, не оставлявший его ни ночью ни днем, неуверенность, кругом оковавшая его, стыд, унижавший его и внешне, и внутренне, – разве это не саван, не могильные покровы?
Душа его восстала из могилы отрочества, стряхнув с себя могильные одеяния. Да! Да! Да! Как великий искусник, чье имя он носит, он гордо создаст из свободы и мощи своей души нечто новое и живое, парящее и прекрасное, неосязаемое, нетленное.
Он возбужденно пустился дальше, сойдя со скал, он больше не мог сдерживать разгоряченную кровь. Его щеки, он чувствовал, горели, из горла рвалась песня, ноги стремились неудержимо в путь, дальше и дальше, на край света. Вперед! Вперед! – словно взывало его сердце. Над морем сгустится мгла, долины оденет ночь, а перед путником забрезжит заря, откроет ему незнакомые поля, и холмы, и лица. Где?