Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Испуганные люди сгребали все, что у них осталось, продавали последнее, занимали где только могли, платили пану нотару за каждую бумажку гусями и курами, которые теперь уже ничего не могли изменить. Дела пана нотара процветали. А отчаявшиеся бедняки бегали от евреев к священнику, совали деньги выгнанным за пьянство с работы лесникам и налоговым чиновникам, тайно занимавшимся посредничеством, посылали к властям депутации… Но все было тщетно. Срок прошел — «пропало дело».
Да, визит трех кальновецких мужиков и старухи касался именно пенсии. Восемь лет уже они добивались ее. Люди настойчивы в поисках справедливости.
Лесник Зиллер пространно объясняет мне то, что я так хорошо знаю и без него. Затем четыре гостя, считая целесообразным возбудить во мне сочувствие, с лукаво утрированным смирением рассказывают о своей горькой нищете, которая мне тоже хорошо известна, преувеличивая то, что совсем не нуждается в дополнениях.
Я в нерешительности.
Тут нельзя пожать плечами и отделаться отговоркой. Но что им сказать? Растолковать юридическую сторону вопроса, повторить то, что они уже слышали, чего не понимают или чему не верят? Или просто сказать: вообще не существует никакой справедливости, все ваши усилия напрасны, никто за вас не заступится, никто не боится вас, потому что каждый может сделать с вами все, что ему заблагорассудится, потому что ни один пан о вас не позаботится, если вам нечего дать этому пану, если вы задаром отдаете ему свои голоса на выборах?! Или: организуйтесь! Боритесь! Или посоветовать: уповайте на будущее, на то время, когда станете опытнее, сильнее, когда станете грамотными?.. До чего это нелепо в данной ситуации! Ведь они ждут помощи, немедленной помощи.
Но, видимо, я все-таки говорю им нечто в этом роде. Они слушают, и их фигуры и их глаза застывают в одном положении.
Я прощаюсь с ними.
Но они не уходят.
Я подаю им руку.
А они стоят и не двигаются с места.
Затем один из них говорит серьезно, веско и глухо:
— Мы знаем, что вы можете нам помочь, что ваше слово значит больше, чем слово окружного начальника, что вам понадобится написать всего лишь одну строчку…
Страшные слова!
Я объясняю им, что это не так, что я только пишу книжки.
Возможно, конечно, — лгу я, — что кто-нибудь обратит на них внимание и задумается над тем, как все исправить, но сам я не могу сделать ничего, абсолютно ничего и никакой власти у меня нет.
Они молчат, смотрят на меня и продолжают стоять. Очевидно, после восьми лет я — их единственная надежда.
Остается одно — пойти на гнусность: ut aliquid fecisse videatur[55], — и написать какое-нибудь прошение, о котором заведомо можно сказать, что оно ничего не даст.
Мне приходит в голову глупая идея…
Ладно — буду проводить оппортунистическую политику!
— Кого вы избирали? — спрашиваю я.
— Аграрников.
Я это знаю. Но меня интересовало, знают ли они?
Действительно, колочавский пан нотар, верный старым традициям австро-венгерского чиновника, сделал свое дело, то есть провел выборы — на этот раз чехословацкие — отлично: вся Колочава и весь Кальновец голосовали за аграриев{209}. Начиная от самого богатого торговца Герша Вольфа и кончая самым бедным безземельным крестьянином. Труд этот не прошел без пользы и для пана нотара. Теперь его снова на шесть лет оставят в покое, и он сможет делать в округе все, что ему взбредет в голову. Итак, я провожу оппортунистическую политику и пишу от имени четырех кальновецких бедняков послание аграрной партии.
Лесник Зиллер, мокранский немец{210}, — человек цивилизованный. У него есть бумага, а в нижнем ящике комода он находит даже голубой измятый конверт.
Прежде всего я осведомляюсь о материальных ресурсах этих людей. Нет, отчаянного ничего нету в их положении, как это они мне описывали сначала. Каждый из этих мужиков что-нибудь да имеет: халупу, корову или две-три овцы, клочок земли или небольшие выгоны, и в глазах чиновников ни один из них не является неимущим. Тем более что долины в этих краях шириной всего в несколько десятков метров и пахотной земли ужасно мало. Куцый отрезок немногим больше полугектара стоит здесь пять, а то и десять тысяч крон, то есть дороже, чем на самых плодородных землях в Чехии. Но что говорить о цене, когда сена для коровы все равно не хватит и до половины зимы, а картофеля с огорода едва-едва дотянуть до рождества и наступает голод?!
— А у вас есть что-нибудь, Буркалова? — спрашиваю я старушку, которая назвала себя этим именем.
Ее глаза, похожие на два черных камешка, становятся мягкими и влажными. Она намеревается заплакать, но этак мы ни к чему не придем, и я сдерживаю ее. Да, когда-то у нее был домишко. Но черви могут подтачивать балки на протяжении жизни только пяти или шести человеческих поколений, и потому в один прекрасный день, который был даже не очень ветреным, халупа обрушилась ей на голову. Теперь она живет у родственников. Летом пасет их скотину, а зимой помогает на ручном станке ткать полотно для семьи, за это ей дают место на печке и за столом у общей миски с токаном{211}. Ах, была у нее и корова, да она вынуждена была с ней расстаться. Еще шесть лет тому назад была у нее яловая корова, но пришлось продать ее за шестьдесят крон для того, чтобы пан нотар написал прошение.
— Это он столько с вас взял? А за какое прошение?
— Чтобы мне снова выписали пенсию.
Шесть лет тому назад? В 1926 году? То есть в то время, когда уже любое прошение было недействительно.
— До этого он вам ничего не писал?
Буркалова опять плачет.
— Ох, много денег я ему снесла, много он мне всего понаписал, только у него так — сначала заплати, не то и делать не станет…
— Когда же все это было?
— Уж и не помню, родимый.
И это, я знаю, водится за нотарами. Нотары — институт австро-венгерского происхождения и, не используйся он в политических целях, мог бы приносить даже некоторую пользу, В селах, за исключением священника, учителя и одного или двух богатых евреев, никто не умеет