Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако, возможно, имелось нечто посильнее страха, вынудившее меня присоединиться к заговору молчания Роуз, потому что я не ощущал ни малейшего поползновения поговорить с отцом о его «другой семье». Где-то в душе я верил, что никакого тайного семейства не существует, и защищал Роуз, оставляя ее домыслы при ней. Но если у Артура все же была любовница и он лишь ждал подходящего момента, чтобы отказаться от нынешней жизни, то он должен был сам мне рассказать. Я не горел желанием выслушивать тайны его страждущей души. Хотя он, разумеется, никогда не говорил мне о том, что его способность к любви так и не была реализована, что она сохранялась в нем, точно эмбрион, раздув до безобразия живот, и эта нерастраченная любовь сделала волосы седыми, голос – грубым, суставы – распухшими, превратила его в желчного сентиментального неудачника. Я всегда чувствовал, что так оно и есть, и с того момента, когда сам впервые прикоснулся к любви, начал скорбеть о потере Артура. Мне было лет восемь или девять, по радио передавали песню Джонни Рэя: «Если милая напишет, что расстаться вам время пришло, всем известно, что поплакать будет не грешно». Артур отложил свои бумаги и минуту послушал, а потом улыбнулся мне. И я понял одно: хотя эта песня и жуткая дешевка, она что-то значит для моего отца – коснувшись его холодными руками, она явно застала Артура врасплох. И не раз, даже не тысячу раз, я мечтал, чтобы отец поддался безрассудным желаниям своего переполненного любовью сердца и пустился во все тяжкие. Начал бы ухаживать за официанткой, чью походку он изучал с потаенным желанием, написал бы письмо Аве Гарднер, фильмы с участием которой он пересматривал по три, по четыре, иногда по пять раз, переживая любовную историю, придуманную для масс: с пикниками у водопада, с долгими, головокружительными объятиями. Как-то раз, в середине моих отношений с Джейд, я сидел у себя в комнате, мечтательно и бессмысленно заполняя анкеты для колледжа, когда ко мне заглянул Артур. Я поднял голову от письменного стола и увидел его отражение в темном оконном стекле. «Привет», – сказал я. «Счастлив?» – спросил он. Вопрос, как мне показалось, не содержал никакого подвоха, поэтому я кивнул. Артур покачал головой – надо же, мой отец покачал головой! – и сказал: «Завидую тебе». И я подумал: ему уже невозможно помочь, а если я не могу помочь, какой тогда смысл переживать?
В субботу, через неделю после моего возвращения, был устроен небольшой прием в мою честь. Понятное дело, то была идея Роуз. Она всю неделю побуждала меня встретиться с людьми, на глазах у которых я рос, которые присылали мне подарки и поздравления с днем рождения, пока я был в Роквилле, и вот теперь они хотели разделить с нами радость моего освобождения. Роуз, верный друг с твердыми принципами, ощущала, что просто обязана показать меня друзьям, и я подозреваю, она, семейный стратег, вполне сознавала, что день в кругу семьи и старинных друзей заставит мужа расчувствоваться, заполнит парящее сердце Артура тяжким грузом совместного прошлого. В тот день я покинул свою комнату, чувствуя, что сегодня, быть может, я выйду из дома сам, прогуляюсь, куплю книжку. Это чувство росло и крепло в груди, но я продолжал лелеять эту иллюзорную возможность, как хрупкое яйцо, которое боишься раздавить. Роуз уже отправилась в супермаркет за едой, а Артур, в коричневых штанах и футболке без рукавов, хмуро уставившись в ковер, возил по гостиной старый, похожий на торпеду пылесос.
– Собираем всю старую гвардию, – сказал он, перекрикивая рев пылесоса. – Здорово, правда? – И он комически поднял бровь, приглашая меня разделить его иронию, причину которой отказывался объяснить.
О, меланхоличные друзья моих родителей! Ольга и Лео Гринблад, Миллисент Белл, Том и Натали Фостер, Гарольд Штерн, Джеймс Брюнсвик и та, на ком он был женат в данный момент, Конни Фауст, Ирэн и Альберто Николози. То были люди, которых я знал всю свою жизнь, знал лучше (по крайней мере, общался регулярнее), чем моих школьных товарищей или моих далеких, раскиданных по стране родственников. Если бы я женился, то эти люди, друзья родителей по Коммунистической партии, сидели бы, улыбаясь, на складных стульях на светской церемонии, а если бы я умер, то именно их усталые, слегка встревоженные глаза наблюдали бы, как мой прах разносится по ветру. В старые времена, то есть старые для меня, а для них – время крушения надежд, я слушал их странные дискуссии на ежемесячных встречах и играл роль слуги, расхаживая по прокуренной гостиной с подносом салями и сыра. Потом меня отправляли в свою комнату с бутылкой содовой «Канада драй» и небольшой бирюзовой тарелкой с миниатюрными крендельками. Это их лица улыбались мне из-за свечей на именинном торте; их поношенные туфли и массивные коленки были выстроены в ряд под обеденным столом, куда я заползал в надежде поймать укатившуюся брюссельскую капусту. Это их голоса, их ароматный трубочный табак царили на заднем сиденье нашей старой машины во время поездок по стране; их именами были подписаны поразительно безвкусные поздравительные открытки. Это друзья моих родителей, давая отдых ногам, пили итальянский кофе после полной переживаний субботы, когда помогали чернокожим пикетировать «Вулворт». Именно они навестили меня перед отъездом в Роквилл, пожимали мне руку, всматривались в мое лицо, передавали выдуманные пожелания от своих детей, с которыми я не потрудился сдружиться. Мой отец, отгораживаясь от реальности своей жизни, не поощрял меня заводить друзей среди детей его друзей: «Дружи с настоящими людьми. Забудь об этих „красных“ детях». Но меня и не требовалось расхолаживать. Все эти девочки и мальчики мне не нравились, а я им: они были серьезными, респектабельными, не привыкшими тратить время на ерунду, им становилось неловко от недобрых шуток, веселивших меня.
Чтобы уберечься от глубокой травмы, которую, как я чувствовал, нанесет мне этот импровизированный прием, после долгого, тягостного завтрака я покинул родителей и закрылся в своей комнате – комнате мальчишки десяти-четырнадцати лет, которая начала выдавать о моем физическом «я» больше нелицеприятной правды, чем смогла бы какая-нибудь рубашка или ботинок. Я дремал, читал и соображал, что бы надеть. Прием был назначен на три пополудни – время, когда никто не надеется на серьезную еду. По мере того как час близился, я начал всерьез размышлять о том, в чем выйти к гостям. Роуз унесла почти всю мою старую одежду, однако оставила синий костюм, купленный на выпускной. Я надел белую рубашку, узкий черный галстук и этот самый костюм. У меня в комнате не было зеркала – единственное зеркало в доме было на шкафчике с аптечкой, – однако мне удалось рассмотреть свое призрачное отражение в оконном стекле. Костюм был заметно мал: пиджак сжимал плечи и грудь, брюки слишком обтягивали бедра, короткие штанины едва прикрывали лодыжки. То, что я увидел, наполнило мою душу чувством неизъяснимой тревоги. Этот тесный синий костюм внезапно поставил меня перед фактом, что годы ушли.
Я лежал на кровати, теперь уже полностью одетый, глядел в потолок и поглаживал узкий галстук. Галстук совершенно вышел из моды, однако я сомневался, что мои родители или кто-нибудь из их друзей обратит на это внимание. Эти люди сознательно презирали моду и вещи. Например, Артур только недавно выяснил, что «телеужин»[11]– это необязательно еда под телевизор. Я задремал. Пока я спал, пришли несколько гостей. Я мог бы проспать весь день, если бы мать не разбудила меня.