Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осташа стоял и жадно смотрел на голую, ничего не понимавшую девку-вогулку, которая заживо жарилась в огне его простуды. Ему немного жаль было ее, — наверное, куда меньше, чем Шакуле, — но жалость лизала душу где-то с самого края. Под ложечкой горячо запекло от другой мысли: вот девка, даже без рубахи, доступная, в забытьи, а значит, безответная, покорная, которая после и не вспомнит обиды… Да и вообще, обижается ли она?..
Но мысль эта была какая-то поганая, давила горло, словно сухой кус. Стыдно было бы бате признаться в такой мысли. Да что там бате — Никешке и то стыдно.
«Ладно, можно все, да не всегда», — подумал Осташа.
— Я поживу у тебя, Шакула, — сказал он вогулу. — За постой заплачу. Подожду, пока девка твоя оклемается. Все ж таки жизнь мне спасла, наверное.
— Эй, парень, жлудовка-то где здесь живет?
На прибрежной отмели встал шитик с четырьмя молодыми подвыпившими мужиками: по замашкам — мастеровые, а по рванью — демидовские. Тот, что спрашивал, явно прятал за нахальством смущение. Он глядел на Осташу весело, залихватски и чуть заискивающе: мол, ты же тоже мужик, все понимаешь…
Осташа, стоя по колено в воде, сматывал на палку бредень, сразу расправлял ячеи и выбирал из них всякий мусор и траву. Он исподлобья глянул на заводского.
— Нету ее, — ответил он.
— А куда делась-то? — Мастеровой понизил голос, хитро подсказывая ответ: — Занята?..
— Умерла она весной.
Мужики в шитике замолчали, спьяну неповоротливо соображая, что же делать. Тот, что спрашивал, убрал улыбку, хмуро и оценивающе поглядел на Осташу, на багор, что торчал из Осташиной лодки, лежащей под обрывчиком берега на песьяне, и оглянулся на своих:
— Н-ну, ладно… Погребли, ребяты, обратно. Теперь будет на что у Петровича второе ведро купить.
Шитик сполз с отмели, неуклюже развернулся на реке, сплывя почти до Собачьего камня, и пополз к порожней, а потому высокой барке, что на якоре стояла у левого берега напротив устья Ёквы. Барку, видно, сплавляли от плотбища на Илимской пристани к казенным причалам Ослянки, где в только что опустевшие амбары уже привезли новые полосы откованного в Кушве железа.
Бойтэ, сидя на корточках, шуршала дресвой по стенкам котла неподалеку от Осташи, отскребала жагру. При словах о смерти жлудовки тонкие руки ее даже не дрогнули: двигались все так же мерно, как жерди-шатуны, которые от зубчаток водобойных колес над вешняками прудов качали рамы с полотнищами пил на лесопильных мельницах под плотинами.
Осташа угрюмо молчал, сматывая бредень, и тогда Бойтэ спросила:
— Почто меня мертвой назвал?
— Живая же, — буркнул Осташа. — Ничего тебе не сделается.
— Словом колдуют, не кобями.
— Крестись, и кобенить не будет, — зло сказал Осташа, вышел из воды, бросил свернутый бредень на дно шитика и сел передохнуть на ступеньку лестницы. Лесенку из березовых жердей сколотил Шакула и спустил с обрыва на приплесок, чтобы ходить к воде прямо со своего двора, а не тащиться к дальней деревенской дорожке.
Под горячим ветром над берегом чуть качались дырявые космы высоких сосен. Огни прыгали по Чусовой, в огнях ныряли чайки. На гребнях скалы в ряд стояли тонкие и острые елки, как свечки вдоль иконостаса неба.
Бойтэ сполоснула котел, распрямилась, держа его за ухо, и направилась к лесенке. Осташа дорогу не уступил.
Бойтэ остановилась, не глядя ему в глаза, помолчала.
— Чего тебе надо? — тихо спросила она. — Почему домой не едешь, здесь живешь, на меня смотришь?
— Любуюсь, — с вызовом ответил Осташа, не отводя взгляда.
— Зачем меня деньги лишил? — будто не услышав, Бойтэ кивнула в сторону барки, стоявшей у противоположного берега.
— Я даже яичками пасхальными не делюсь. А деньгу за себя Шакуле уже отдал. Большую. Больше ихней.
Бойтэ наконец подняла глаза и с какой-то прощающей жалостью глянула в глаза Осташе. Лицо у нее было смуглое, кошачье, треугольное, глаза — желто-зеленые, словно осенние, а пышные неприбранные волосы — совсем светлые, как седые.
— Красивый ты, хороший, — сказала она. — Не буду я для тебя.
— Силой возьму, — охрипнув, предупредил Осташа. В лесных глазах Бойтэ мелькнула давно отгоревшая боль, словно за праздничной листвой бабьего лета качнулась черная, уже облетевшая ветка. Грустно улыбнувшись бледными нецелованными губами, Бойтэ котлом спихнула Осташу со ступеньки и прошла наверх. Лесенка даже не скрипнула под ее легкими ногами, только подол рубахи с запахом сена и девичьего тела обмахнул Осташу по лицу.
Все вроде бы Осташе про себя было понятно. Колыван в душу плюнул, Неждана Колыванова по сердцу царапнула, а тут и девка подвернулась блудная. Сорвать бы злость — и домой. Но пока ждал, чтобы Бойтэ от болезни оправилась, слишком уж сильно засматривался на нее, и злость куда-то пропала. Осташа знал про себя, что злопамятный, а вот пропала злость, не вспоминалась. И как-то жалко было эту девку — даже стыдно за себя. Не поднималась на нее рука. А чтоб за плату, как со всеми, — она, видишь, не согласна. Тьфу, досада.
Жлудовкой Бойтэ, понятно, не родилась. Жила, найденная и пригретая Шакулой, как все. Ей было тринадцать лет, когда по льдам Чусовой покатилось вниз кровавое половодье пугачевщины. Воры только до Кашки дошли, где пировали и лютовали вместе с дядьями Осташиными, братьями Гусевыми. А кто уж придумал от Кашки за десять верст до Ёквы прокатиться, Осташа не знал. Может, и Гусевы, чтоб их в пекло за ребро волокли. Только эти гулебщики полтора дня в избе насильничали девчонку-вогулку. Разворотили ее, как быки — калитку. Девчонка-то выжила, только душу, видать, ей измолотили хуже, чем сноп цепами. И детей у нее уже быть не могло, а потому грех сокрытым мог остаться. Вот потихоньку-помаленьку всякий пропащий люд, что на сплавах по Чусовой с караванами бежал, и приучил вогулку грехом деньги добывать. И прозвали ее жлудовкой. Хоть и жалели, но брезговали за человека считать.
Батя как-то говорил, что за общий людской грех под святым именем царским пришел наказанием на Чусовую Пугач-антихрист, соблазнивший и обольстивший немало безвинного народу. И каждый из тех, кто выжил, за этот грех ответит, хоть и сам не грешил. По греху и Бойтэ Осташе близкой была: она честью расплатилась, и Осташа от поклепа колывановского — тоже честью. Может, это Осташу и зацепило в Ёкве?
Хотя, наверное, вряд ли. Плевал Осташа на все эти стариковские рассуждения. Грехи не оплакивать, а исправлять надо. В скитах — молитвой, а на сплаве — делом. Так батя учил. Пес его знает, чего Осташу при жлудовке держало.
«Все равно возьму свое и тогда домой поеду», — решил он.
Он караулил девчонку, не решаясь завалить ее в чуме или в дому. Не то чтобы Шакула его смущал, нет — он же заплатит, чего тогда смущаться? Прочие жители деревни его не беспокоили — все равно жлудовка не станет орать и звать на помощь. Заминка была в том, что до сих пор Осташа баб еще не пробовал. Дружки его уже отметились, тот же Никешка к примеру. А вот Осташе случай не подвернулся. По рассказам парней постарше Осташа все знал. Тот же Никешка, у которого женатые братья долго жили в отцовом дому еще не отделенные, чего только не растрепал, подглядывая по ночам. Да и в Кашке на игрищах Осташа достаточно погонялся за девками, задирая для смеху подолы. Но вот главного пока не случалось. И дело такое по первости надо было сделать подальше от чужих глаз и ушей — мало ли, какой позор выйдет.