Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Об Андрюше не было известно ничего. Любая мысль о нем, тоска по нем не встречали никакого отклика, словно не доходили до адресата. Словно не было человека. Оставалось только самое иррациональное — сны старшей сестры, да потом, в самом конце войны, казенная открытка, присланная почему-то на имя матери, а не жены: «пропал без вести».
Другое дело — Симочка, младшенький, старухин баловень. Он оказался в списке танкового батальона, был обучен, как обращаться с этим чудовищем, и чудовище Симочке понравилось. Молодых парней, обученных с лихорадочной торопливостью, бросили защищать столицу. Надо отдать ему должное: Симочка нашел с танком общий язык — это, наверное, вполне возможно, если находишься внутри. Но то, что парень находился внутри, его чуть не погубило: после нескольких атак немцы подорвали танк, и он загорелся. Чудом — или старухиными молитвами, что, в сущности, одно и то же, — Симочке удалось не выскочить даже, а — вылететь, как пробка из шампанского, через башенный люк, крышка которого едва не приварилась намертво, но нет, не успела. Молодой танкист не был ранен и не обгорел, что было совсем уж чудом — механик, выбросившийся вслед за ним, вспыхнул как фитиль в своем промасленном комбинезоне, — а Симочка уцелел, но долго лежал в шоке, да и не мудрено. После шока был госпиталь, а после госпиталя — новый танк.
Младшенький отличался от всех мужчин в семье, а на войне отличился более всего. Симочке нравилась война, как нравится она любому мальчишке, — а он и был мальчишкой, хоть и женатым. Отличало его от мальчишки то, что он легко, не мучаясь и не задумываясь, научился убивать, первый — и единственный — в семье. Более того: ему понравилось убивать, и он яростно атаковал фашистов с криками: «За родину!», «За Сталина!», то ли не зная, то ли забыв, что его родина и Сталин — понятия взаимоисключающие.
Под Сталинград он, слава Богу, не попал, зато доблестно воевал на других фронтах, многажды нарушая заповедь «Не убий», что и требуется от солдата на войне, будь она проклята, и хорошо, что эта проклятая, хоть и самая справедливая, война уже идет к концу. Вот под Симочкиным танком падают на пыльную землю, как вафли, ворота польского концлагеря, а из бараков, не веря, что дожили, бегут бледные люди. Расстегнув шлем и выпрыгнув из танка, он ловко хватает и кружит самую первую из выбежавших, которая оказывается и самой красивой, так что отпускать ее нет никакого желания, да и разве он не освободитель, не победитель? То, что Семену нравится, то — его, о чем очень хорошо знает красавица Настя, та, что ждет его с войны и потому требовательно рассматривает в зеркале свое отражение. Так что? Была — Настя, а теперь — Ванда! Разве для того он преступил «Не убий», чтобы запнуться о «Не прелюбодействуй»?..
…Он вернулся в мае сорок пятого, и мамынька с трудом узнала своего любимца в этом жестком заматеревшем дядьке, насквозь пропахшем кожей и соляркой. Даже улыбка стала у него другой, а улыбался он широко и гордо: победитель. Победителя же, как известно, не судят, о чем он и заявил плачущей Насте с громкой и веселой решительностью, хоть и другими словами: не мог Симочка цитировать великую императрицу, — заявил с решительностью прямо-таки угрожающей, чтобы не сказать циничной. Ванда же, военный трофей героя, разжалованная им на месте в Вальку, боязливо наблюдала за супругами, в то время как мамынька присматривалась к новой — как ни крути — невестке.
Это на какое-то время отвлекло ее от необходимости привыкать к новой власти. Советские войска прогнали немцев, и население разделилось на две группы: одни говорили, что республика освобождена, другие — что она оккупирована. Старуха твердо держалась второго мнения.
Должно быть, рельсы не успевали остыть, перенося эшелоны, везущие эвакуированных, — теперь уже домой. Ждать становилось все трудней.
Вернулась Пава с повзрослевшими сыновьями и дочкой, нетерпеливо толкнула дверь. Дети бросились к отцу, а он только успел подхватить зачем-то узел, выпавший из ослабевших от радости рук жены. Ее радость длилась недолго. Мотя рассказал ей свою одиссею, и вот она уже плачет злыми слезами, проклинает его, не стесняясь сконфуженных, все понимающих детей. Бросилась к свекрови, которая — Пава знала — благоволила к ней больше, чем к другим невесткам. Бежала по улице, подвывая, в слезах, и прохожие отводили взгляды: еще одна «похоронку» получила.
Мамынька выслушала дуреху не перебивая, а потом знакомо так бровь подняла:
— Так что? Мужик дома; целый; руки-ноги на месте. Спасибо скажи.
Невестка в горестном отчаянии уронила разлохмаченную голову на стол и туда, прямо в скатерть, прорыдала что-то, однако старуха поняла.
— Как — «кому»?! Да бабам, что его по погребам прятали, не дали с голоду помереть!
— Так ведь кобель какой!..
— Он твоим детям отец! — строго прикрикнула мамынька. — И что тебе за дело, если он к тебе вернулся? Живите себе, и к месту!
«К месту» в семье всегда было итогом, финалом, вроде опущенного занавеса в театре. После этого можно было плюнуть и уйти — или остаться пить чай. И то правда: пришла невестка к свекрови правды искать. С другой стороны, приди она к родной матери, Царствие ей Небесное, с такой бедой, это была б кислота на рану, да еще с припевом: «я-тебя-предупреждала», что было бы совсем уж невыносимо, да и неактуально; а чай у мамыньки был отменный, в эвакуации-то и запах его забыли.
…Старик появился именно так, как старуха не раз себе представляла: уверенный поворот ключа в замке, вороватый сквознячок, тут же выставленный в коридор хозяйской рукой, и вот он стоит на половике, в ватнике и с палкой, а вместо картуза на голове выгоревшая фуражка. Живой, Господи!..
Так истосковался Максимыч по родному голосу, милому круглому лицу, и так трогательно-беззащитно смотрело это плачущее лицо — обезоружила старуху встреча, — что совершил он непростительную ошибку. Сам того не ведая, весь распахнулся навстречу жене и повторил, повторил зачем-то оплошность старшего сына. Все рассказал он Матрене, как на духу, ничего не утаил, и был уверен, что поймет. Поймет, как хотел он уцелеть, не убивая, и не потонуть; а потом не застыть на сибирском морозе, не сдохнуть с голоду вдали от дома; как жил, считая дни, чтобы вернуться к ней, а дни так неохотно выстраивались в недели, и пропал бы он, конечно, кабы не Калерия, добрая душа, дай ей Бог здоровья.
Вот этого говорить не следовало. То есть совершенно нельзя было такое мамыньке говорить, и если бы хоть что-то подобное стряслось с Максимычем в довоенном прошлом, ему и в голову не пришло бы исповедоваться.
От ярости старуха молодела на глазах, не уставая повторять одно и то же слово, которое здесь, однако, несмотря на священный гнев ее, приведено не будет. Хотя само слово-то не виновато, слово древнее, зародилось еще в праязыке и означает «заблуждение», вернее, «заблудший», чего Максимыч не отрицал, а ждал и надеялся только, что жена поймет. Вскинулся он, когда услышал, как старуха говорит о Калерии, и оцепенел от черного дегтя ее слов. Ведь все было не так! Не было в той женщине жадности к его мужской плоти, нет; ей просто очень нужно было немного уверовать в то, что она — женщина, несмотря на хромоту, на вдовство и на бездетность. Но этого старик объяснить не умел, а если б и умел?.. Какое там оправдание, какое понимание: еще пуще старуха бранится. Негодование ее было таким громким, что полностью заглушило собственные разумные слова, которые она недавно говорила Паве, икающей от слез, зато так удачно подвернулось самое вегетарианское слово из невесткиного арсенала: кобель!.. В сползающем с плеча ватнике, отбросив палку, Максимыч тяжело рухнул на колени. Как там у классика?