Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коля вынул из кармана записку капитана и протянул офицеру. У того изменилось лицо. Он кивнул Коле и жестом велел нам забираться в машину:
— Показывайте.
Через пять минут мы с Колей опять вошли в людоедскую квартиру — на сей раз в сопровождении четверых солдат с «Токаревыми». Они обводили стволами углы, но даже с вооруженным эскортом страх меня едва не утопил. Опять детские ребрышки на крюке, опять ляжка с содранной кожей, рука без пальца — мне хотелось зажмуриться и больше не открывать глаза никогда. Бойцы, хоть и привычные выносить с поля боя изувеченные трупы павших товарищей, и те отвернулись от цепей.
Великан и его жена исчезли. Все оставили — коптилки еще горели, в самоваре не остыл чай, — а сами сбежали куда-то в ночь. Осмотрев квартиру, офицер покачал головой. В стенах голодными распахнутыми ртами зияли дыры — туда попадало железной трубой.
— Внесем в список, отменим паек, конечно, только вряд ли поймаем. Разве что по чистой случайности. Милиции, считайте, нету.
— Где ж ему прятаться? — спросил Коля. — Таких здоровенных лбов в Питере больше нет.
— Тогда лучше будьте начеку, — отозвался один солдат, возя пальцем по рваному краю дыры в стене.
— Ну ты ее и завалил, — сказал я Коле, пока мы плелись мимо часовой башни Витебского вокзала — самого роскошного в Ленинграде. Даже сейчас роскошного, хотя поезда не ходили почти четыре месяца, а витражи забили фанерой.
— Крепко вышло, а? Ни разу до этого женщину не бил. Но вышло вроде уместно.
Мы с ним будто условились так разговаривать — легко и беззаботно, два молодых человека просто обсуждают бокс. Только так ведь и можно. Нельзя впитать слишком много правды, нельзя признать ртом то, что видели глаза. Приоткроешь дверь хоть на сантиметр — учуешь гниль, услышишь крики. Поэтому дверь и не открывалась. Умом лепишься к задачам на день — как найти еду, воду и хоть какое-нибудь топливо, — а все остальное будет после войны.
Комендантский час еще не объявили, но он вот-вот начнется. Заночевать мы решили в Доме Кирова: я знал, что щепок на приличный огонь мне хватит, а в чайнике еще была вода из реки. Идти не очень долго, но паника моя рассосалась, и я себя ощущал дряхлым стариком. От бега ныли ноги. Завтрак у капитана был чудесен, но от него растянулся желудок, и муки голода уже давали о себе знать. Только сейчас к ним примешивалась тошнота — из головы никак не шли детские ребра. Я погрыз мерзлую «библиотечную карамельку», но на вкус она была как высохшая кожа, и проглотил я ее с усилием.
Коля хромал рядом — ноги не держали и его. Однако в лунном свете он выглядел беззаботно, как всегда, — тягостные мысли, похоже, его не мучили. Может, на душе ему было спокойнее от того, что он повел себя храбро и решительно, а я… я трясся на темной лестнице и ждал, когда же меня спасут.
— Слушай, мне… я хочу сказать — извини. Я убежал, прости меня, пожалуйста. Ты спас мне жизнь.
— Я же сам тебе сказал: беги.
— Да, но… Надо же было вернуться. Нож-то был у меня.
— Был, это правда, — рассмеялся Коля. — А толку-то? Посмотрел бы на себя со стороны, когда им размахивал. Давид и Голиаф, ха… Да он бы живьем тебя слопал.
— Я бросил тебя одного. Думал, тебя убили.
— Ну, они тоже так думали. Но я ж говорю, у меня быстрые кулаки.
И он пару раз ударил воздух перед собой, крякая, как настоящий боксер: х-ха! х-ха!
— Я не трус. Нет, я знаю, похоже, что там я струсил, но я не трус.
— Послушай меня, Лев, — произнес он, приобнимая меня за плечи так, чтобы я приноровился к его широкому шагу. — Ты не хотел заходить в эту квартиpy. Это я, как деревенский дурачок, настоял. Поэтому нечего извиняться. Больше того, я тебя трусом нe считаю. Оттуда сбежал бы любой, у кого хоть чайная ложка соображения есть.
— Ты же не сбежал.
— Quod erat demonstrandum[4], - ответил он, явно гордясь своей латынью.
Мне полегчало. Коля действительно велел мне бежать. Да верзила пробил бы мне в черепе дыру. Ему это — как ребенку пальцем вишневый пирожок проткнуть. Может, я и не сгеройствовал, но ведь и родину не предал.
— А заехал ты ей здорово.
— Не скоро она опять детишек жевать сможет.
И Коля сам ухмыльнулся своей шуточке, только ухмылка продержалась недолго. У нас обоих перед глазами светились куски бледного мяса, клеенка, вся мокрая от крови… Мы жили в городе, где по улицам бродят ведьмы, Баба-яга с Кощеем Бессмертным — они хватают маленьких детей и кромсают их на куски.
Завыла сирена — долгий одинокий вой. Вскоре его подхватили все сирены в городе.
— А вот и фрицы, — сказал Коля, и мы прибавили шаг, заставляя усталые тела шевелиться. На юге начали рваться снаряды — дальний грохот литавр: это немцы принялись за свой вечерний обстрел огромного Кировского завода, где строили половину советских танков, самолетных двигателей и тяжелых орудий. Большинство рабочих ушли на фронт, и к токарным и сверлильным станкам встали женщины. Завод не сбавлял оборотов, в печах не гас огонь, красные кирпичные трубы дымили. Производство ни на день не прекращалось, хотя на крыши цехов падали бомбы, а мертвых девушек уносили от конвейера, и окоченевшие руки их не выпускали инструментов.
Мы спешили мимо красивых старых зданий Литовского проспекта — белые каменные фасады, с фронтонов щерились головы сатиров с бараньими рогами, высеченные еще при императорах. В каждом доме здесь было свое бомбоубежище в подвале. Жильцы набивались туда десятками, поближе к единственной коптилке, ждали отбоя воздушной тревоги. Снаряды рвались близко — мы уже слышали их вой на подлете. И ветер дул сильнее — ныл в оконных проемах брошенных квартир. Словно господь бог сговорился с немцами сдуть наш город с лица земли.
— На фронте, — рассказывал на ходу Коля, — учишься точно определять, куда снаряд упадет. — Он сунул руки в карманы шинели: шли мы против ветра, который лишь миг назад дул нам в спину. — Слышишь эту дуру и знаешь — упадет в ста метрах слева. А этот — в реку.
— А я сразу «юнкерс» от «хайнкеля» отличу.
— Да уж надеюсь. «Юнкерс» ревет как лев, а «хайнкель» зудит комаром.
— Ну тогда «хайнкель» от «дорнье». Я пожарной бригадой командовал у нас в…
Коля поднял руку, чтоб я замолчал. Остановился. Я тоже.
— Слышишь?
Я прислушался. Кроме зимнего ветра — ничего: он, казалось, дул со всех сторон сразу, набирал силу над Финским заливом и стонал во всех переулках. Я решил, что Коля услышал вой подлетающего снаряда, и посмотрел в небо, словно можно было разглядеть несшуюся к нам смерть, словно я бы успел увернуться. Вдруг ветер стих — всхлипы его успокоились, как истерика у ребенка. Снаряды рвались к югу, судя по гулу — в нескольких километрах от нас, но все равно так близко, что мостовая сотрясалась под ногами. Однако слушал Коля не ветер и не грохот разрывов. В старом доме кто-то играл на пианино. Света в окнах не было, не горели ни лампы, ни свечи. Жильцы, должно быть, спустились в убежище — если не ослабли от голода, если им было уже не все равно, — и в доме остался только этот неведомый пианист. Играл во тьме, бесстыдно и точно, словно выставляя напоказ свои громоподобные форте фортиссимо, которые сменялись хрупкими пианиссимо. Он будто спорил сам с собой, свирепый муж и робкая жена в одном лице.