Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И что это ты так долго ждала, непонятно. Чего ты ждала десять лет? Или ты думала, что папа не сможет без тебя жить, как он уверял когда-то? Он врал тебе, мама, он прекрасно живет с новой женой (конечно, она — тупая идиотка и в подметки тебе не годится, ты-то у нас — королева, все при тебе, а она — уродина и неуверенная в себе, кто же еще, скажите на милость, будет терпеть папины выходки?) и с новым мальчиком Петей. И кто сказал, мама, что ты должна вести вот такую вот безрадостную жизнь только потому, что тебе не повезло связаться с папой и родить меня? Получается, папе можно, а тебе нельзя?
Ты ведь тоже человек, мамочка, ты любишь меня, это всем известно, но ведь и себя тебе никто любить не запрещал, верно ведь? Проблема женщины в том, что ее счастье всегда зависит от кого-то другого, а одиночество — непереносимо. И мама, наверное, всматривалась пытливо в свое уже тронутое временем лицо, лицо с обозначившимися глазницами, носогубными складками и подбородком, чей контур грозил в ближайшие лет пять-семь отвратительно, злобно отвиснуть. Мама захватывала в кулак, словно пробуя на прочность, свои снова длинные шикарные волосы, а с висков ей ухмылялась пока незаметная, но набирающая силы седина. Может быть, мама даже, тряхнув стариной, напилась в компании телефонной трубки, кто знает, во всяком случае, наутро у нее в проспиртованных мозгах пульсировало одно слово: Слава. А все ее движения пришпоривал животный, дикий страх. Да если б сам черт позвонил ей в то утро, она бы не жеманилась и подробно записала схему проезда в ад. Слава так Слава. Все они, в конце концов, одинаковые.
Ну вот и годик прошел, и кувыркания с дядей Славой наконец принесли свои плоды. Будем надеяться, в единственном числе. В туалетном шкафчике — теперь только мои тампоны, зато на кухонном столе — и витаминчики, и фолиевая кислота, и хофитол, и чего только мамочка в себя не пихает, чтобы подарить дяде Славе здорового, веселого малыша. Для него это большое событие — по легенде, дядя Слава якобы развелся с первой своей женой, потому что у нее не было детей. Маму все поздравляют, все за нее так рады. Даже бабушка бубнит в ее оправдание что-то невнятное, но складывающееся в призыв не мешать матери жить. А я и не мешала никогда, разве что самим фактом своего существования, но я в нем, кажется, виновата куда меньше, чем мама. Только папа немного встревожен и посматривает на мамин увеличившийся животик испуганно. Но так ему и надо, пусть завидует, пусть знает, какую женщину он потерял! Потерял он, ха-ха, зато дядя Слава сразу нашел. Вот, кстати, и он, выходит из коридора в тапочках, с чашечкой кофе, до которого они с мамулей большие охотники.
Мама, правда, расценивает папину тревогу, как всегда, не вполне адекватно. После прогулки и неизбежного обеда она припирает меня к стенке с вопросами о том, не говорил ли папа чего про дядю Славу.
— Нет, — отвечаю я, — если и говорил, то только что рад за тебя. Рад, что у тебя сложилась жизнь.
Но маму на мякине не провести. Она быстренько разъясняет, что папа — извращенец и всегда думает о людях самое плохое. Поэтому не стоит удивляться, если в следующий раз он станет настраивать меня против расчудесного дяди Славы и говорить, что тот будет ко мне приставать в мамино отсутствие. Такое только папе в голову придет! Я, правда, настолько деморализована последними событиями, что уже не вижу в гипотетических приставаниях дяди Славы ничего противоестественного и тем более пугающего. Но мне все же хватает ума не говорить об этом маме.
Мама удаляется отяжелевшей походкой, а я включаю телевизор и неожиданно для себя начинаю думать о дяде Славе в несколько новом качестве. А что тут такого, думаю я. Он очень даже ничего, почему-то особенно мне приятны черные волосы у него на груди. Когда он надевает белую рубашку и не застегивает верхние пуговицы, это очень красиво и как-то волнующе. И губы у него — большие и мягкие. Какое, наверное, приятное сочетание в поцелуе: эти мягкие губы и жесткая, колючая щетина. Наверное, мама права — дядю Славу есть за что полюбить.
Жаль, мне это так и не удалось.
Вскоре мама родила милого черноглазого мальчика, непрерывно орущего по ночам. Мальчику требовалось посвящать все имеющееся время, и я со своей заразной школой, тетрадками и отметками пришлась совсем не ко двору. Дядя Слава очень маму и мальчика берег и за них волновался. Он предложил бабушке забрать меня к себе месяца хотя бы на три, пока они немного не освоятся с новым ребенком. Бабушка раболепствовала перед дядей Славой из опасения, что второй мамин брак закончится так же, как и первый, с той только разницей, что мама останется уже не с одним, а с двумя детьми. Она тут же согласилась, и я переехала к ней. У бабушки было не так уж плохо. По крайней мере, никто не орал, никто не лез с нравоучениями, и еще там жил огромный пушистый кот Марсик, с которым мы очень весело играли.
А дядя Слава назвал своего сына Петей. Оказалось, это его любимое мужское имя. Он сказал маме, что всегда мечтал, что у него будет красавица жена и трое детей — мальчик и две девочки, и звать их будут — Петя, Полина и Пелагея. Я сделала вывод, что маме найдется чем заняться в ближайшее время. Одна она, вопреки волнениям бабушки, точно не останется.
Смысл жизни с бабушкой сводился к тому, что мы все время бегали по врачам. Бабушка, совершенно никого не стесняясь, рассказывала в очереди к зубному, что я — дочь алкоголика и наверняка с отклонениями. Никаких особенных отклонений, кроме близорукости, врачи у меня не находили, и тогда бабушка пришла к выводу, что «я еще всем покажу, хм, с такими-то генами!». К моему удивлению и возмущению, мама ее поощряла и даже подбадривала. Со слов, злорадно извергаемых бабушкой в телефонную трубку, я поняла, что у папы с новой женой не очень-то клеится и он все больше склоняется к тому, чтобы жить один, пить вдоволь и ни перед кем ни в чем не отчитываться.
Вскоре папа и впрямь уехал от мальчика Пети и его мамы и поселился в мастерской своего приятеля-художника, в Черемушках. Однажды и мне довелось там побывать. Мастерская представляла собой холодное прокуренное помещение с дощатым полом и своеобразной надстроенной спальней, куда надо было подниматься по шаткой лесенке. Папа наверняка не раз с нее падал. Наверху были свалены в кучу старые порнографические журналы, а за занавеской, чье безрадостное существование ни разу не нарушила стирка, располагалась продавленная лежанка, на которой папа отдыхал без постельного белья.
Внизу в хаотическом порядке стояло не меньше десятка подрамников с неоконченными произведениями искусства, на широких подоконниках батареей стояли бутылки — как папины, так и совсем далеких времен. Очевидно, мастерская не первое десятилетие использовалась художниками как бардак. В ванной с логично текущими кранами и полурасколотым унитазом тем не менее всегда находилось местечко для помады из подземного перехода или стыдливо забытых черных колготок в стрелках.
В любом случае, даже в этом омерзительном месте было лучше, чем у бабушки. А поскольку к пятнадцати годам я стала, по ее же словам, полностью неуправляемой, то частенько наведывалась к папе. Заставала я его всегда в двух неизменных стадиях одного и того же процесса. Либо папа радушно распахивал дверь, а в глубине мастерской уже маячил кто-то нетрезвый, и следовал долгий, невнятный разговор, воспоминания о маме и все в таком же духе, потом еще кто-то появлялся, еще и еще, и, когда я просыпалась в семь утра и выглядывала с верхотуры, папа все еще пил. Либо папа просто лежал в одежде, харкая на пол и не отзываясь на раздражающее треньканье старенького телефона, а ближе к вечеру я бегала ему за пивом.