Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остальные уже заняли свои места за столом. Пина разносит лапшу, ухоженные руки наливают себе вино и воду, чувствуется, что дамы и господа не проспали всё утро, нет, можно сказать даже, что за это утро им уже удалось кое-что сделать, поэтому чувство голода оправданно, и тут не до разговоров, все беседы весьма поверхностны, потому что очень хочется приступить к еде. Зато на этапе мяса и салата все уже начинают позволять себе перерывы, откидываются на спинки стульев и окидывают соседей взором. Ну а когда подают фрукты, дух симпозиума одерживает окончательную победу над алчностью. И если кто-то в этот момент побежал в холл, чтобы позвонить по телефону, — то это вовсе не сигнал к тому, что, мол, пора расходиться, — этот человек тут же вернется. И подсядет к остальным, а они уже расположились тем временем вокруг шаткого столика, составляющего непременный атрибут такого салона, и над столиком голубеют струйки табачного дыма. Пробил мимический час. Сурово сведенные к переносице брови. Вежливый наклон головы как свидетельство неразделенного внимания. Нога на ногу. Столкновение коленок. Время сиесты. Из сада близлежащей церковной семинарии — торжественный свет, отражающий разные цвета спектра: красноватый — от камня, зеленый — от деревьев, и другой отттенок зеленого — от жалюзи. Дым от сигарет, облака дыма от раскуренных трубок. Доретта ставит пластинку, все благоговейно слушают; да вот только Джон, к сожалению, торопится, его ждет Унгаретти, о чем он всем и сообщает; зато у Виланда времени полно и много тем для бесед. Карандаш Виланда взывает к тишине, Виланд излагает свой призыв письменно. Вскоре стихает небольшая буря, вызванная предложениями и предположениями. Ее поглощает зной. Массимо уходит домой, чтобы прилечь. Я тоже. И пока я с головой зарываюсь в постельное белье, отдельные звуки, доносящиеся откуда-то с кухни, убеждают мой угасающий разум в том, что мир продолжает свое мирное существование.
Через несколько часов. Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают меня. Я встаю, дело к вечеру.
В библиотеке большинство столов до сих пор — в сиротливом одиночестве. За стеной — приглушенный голос секретарши, которая с кем-то говорит по телефону. Мраморная облицовка дворца ощущается здесь даже через темное дерево обшивки стен, ты чувствуешь этот голый холодящий камень, когда в поздний час сидишь под зеленой лампой в читальне, как сижу я, покусывая карандаш и прислушиваясь к нарастанию вечернего оживления на улице. Мои глаза пробегают по стеллажам, где тесно один к другому прижаты корешки книг, видят весь этот сумрачный резонанс, создающий превосходное обрамление для преклонения перед красотой. Жалюзи, которые можно поднять только с большим трудом, с помощью особого длинного рычага, пропускают яркий свет через все щели. Воздух из библиотеки беспрепятственно проникает через открытую дверь на террасу, поднимая пылинки и смешиваясь с дуновением из парка. Из глубин города доносится мычание автомобильных гудков. Где я и зачем? И я пытаюсь напряженно сосредоточиться на чем-то внешнем, на Германии, например, на каком-нибудь городе в Швейцарии или на Париже — и все это в надежде, что из заклинания другого, внешнего, выскочит настоящее, которое постоянно расходуется, оставаясь недоступным, упущенным. Или же я пытаюсь что-то сочинить, вывожу какие-то каракули, забываюсь в прекрасных грезах и вдруг обнаруживаю на помятой бумаге слова, написанные потешными буковками на тонких ножках, с маленькими кривыми головками, то есть — моим почерком, а слова складываются в такие вот фразы: «Меня выпустили на волю из загона, меня послали сюда арки дверных проемов. Здесь пыль струится от стен, которые рушатся, которые оказываются картонными декорациями, сцена сделалась невзрачной, пыльной, ни на что не годной, ее покинули еще до того, как я оказался на улице. Все происходит вовсе не на улицах, которые где-то в перспективе встречаются, не среди стен и не по чьему-то замыслу. Нет никакой нити судьбы, согласно которой все происходит, а если ниточка и есть, то она так запросто рвется, обнаруживая белую сердцевину, и больше ничего, да и эта сердцевина быстро желтеет. И это так меня радует. Хотя я теперь и не знаю, где нахожусь, но я, кажется, на улице. Раньше я почти и не бывал на воздухе, только в домах, где получал добротное домашнее воспитание, а теперь я на воздухе, и это меня радует». А потом пишу дальше, подчеркнуто издевательским почерком: «И дух мой стал языческим и витает свободно по арене, честно обманывая, ничем не стесненный, безнадзорный. Я превратился в теленка, в легкомысленного козлика, для которого день и ночь — сутки прочь, нет, скорее во всадника, который на таком козлике скачет, а козлика надежный инстинкт выводит с улиц на древние и суровые пути. Мне нравится, когда холодно и когда жарко, когда местность скудна, нравится, когда лишь слегка забирает душу и когда целиком захватывает дух. Вывози меня, козлик».
Что-то подобное пишу я, когда нахожусь в полудреме, потом с удивлением читаю и невольно смеюсь, наконец я комкаю бумагу, встаю и ухожу из библиотеки, чтобы посмотреть, не пришла ли мне почта, и справиться о том, сколько еще осталось до ужина, до нашего несравненного и упоительного table d’hote[12].
А иногда мне слышится собственный голос, и до того он красноречив и сладкозвучен. Вот совсем недавно я говорил так с тобой, Габриэла, за тем столом в Канове, напротив Донати, на Пьяцца-дель-Пополо.
Габриэла: когда смотришь на копну ее черных волос, появляется ощущение тяжести, но оно становится еще сильнее, когда видишь ее глаза. Глаза у нее большие, а когда она поднимает их и смотрит на тебя, то они делаются непереносимо большими. В ее низком голосе — печальный вздох первозданности, в нем — смирение. И она ничего не делает. Ничем не занимается в выделенной ей комнате в институте, куда она приехала совершенно не вовремя, когда срок пребывания здесь стипендиатов уже начался.
Вдруг смотрим: два чемодана стоят у дверей чисто прибранной комнаты и рождают догадки. А потом, откуда ни возьмись, сидит эта Габриэла вместе с нами за обеденным столом. Речь ее пряма и проста, безо всяких прикрас; ее быстро охватывает тревога предвкушения, если она слышит заманчивое предложение, ребячливо взволнованная кукла, она прямо-таки дразнит тебя. Но все это быстро проходит, как не бывало. И остаются огромные глаза, которые готовы довериться кому-то со всей безграничностью ожидания. Остается вечный вздох ее низкого голоса. А руки! Узкие кисти, без единой жилочки, без единого мускула.
В основном она сидит у себя в комнате, читает, окна всегда занавешены, спит, плачет, кто его знает, что она там делает еще! Как-то коротает время, и потом оно, вечно истраченное впустую, жалобно вопрошает в ее голосе. Но на нее и упрямство иногда находит, и тогда перед тобой оказывается вспыльчиво-взбалмошная девчонка-подросток.
Она и раньше уже бывала в Риме, она приехала сюда только для того, чтобы как-то уйти от скуки, царящей у нее дома, в провинции, в этой женской вотчине, которую все мужчины покинули, отправившись покорять новые земли, и пути-дороги увели их за океан, увели в гости к самой смерти. А на разных этажах родного дома оставались они: согбенная от вечного ожидания матушка («Сколько уж месяцев сыночек-то не пишет?»), старшая сестра, обуреваемая жаждой деятельности («Подожди, еще вот это сделаю, это у меня на сегодня запланировано, и поедем куда-нибудь». Куда? «Да я подумала, что неплохо было бы съездить послушать Гармонический оркестр, ну которые играют…»). Что? — Ах, бедная Габриэла, бедные, бедные сестры.