Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Риторика языка Джойса — ослепительная, бесконечная, вечная — и в то же время слабая, неозначающая, дебильная. Джойс не собирается погрузить нас в отвратительное, но заставляет его взорваться в прототипе литературной речи — для него — в монологе Молли. Этот монолог если и демонстрирует отвратительное, то не потому, что говорит женщина. А потому, что писатель издалека показывает истерическое тело, заставляя его говорить, чтобы самому, отталкиваясь от этого тела, сказать о том, что ускользает от проговаривания и что оказывается схваткой врукопашную[50]этой женщины с другой — разумеется, ее матерью — как абсолютной, поскольку исходной, инстанцией невозможного: сказать об отвергнутом, бессмысленном, отвратительном. Атопия.[51]
«…только конечно женщина это прячет чтобы не причинять столько хлопот как они да с кем-то он переспал сразу по аппетиту видно но только это не любовь иначе в мыслях о ней ему было б не до еды стало быть либо из ночных шлюх если он был на самом деле в тех краях а про гостиницу просто наврал с три короба чтоб скрыть чего он задумал мол это Хайнс меня задержал а кого же я встретил ах да я встретил помнишь такого Ментона и кого же еще погоди кого же лицо этакого большого младенца я его видела он недавно женился и флиртовал с молоденькой девушкой в Волшебной Панораме Пула и повернулась к нему спиной когда он выскользнул оттуда с таким видом будто он провинился хотя что плохого но он имел наглость ухаживать за мной одно время браво покоритель нашелся и эти выпученные глаза видала я болванов но не такого еще называется адвокат только потому что я не терплю долго пререкаться в постели ну а если не это так тогда какая-нибудь сучка с которой он где-то там сошелся или подцепил тайком если б они только знали его как я да потому что позавчера он строчил какое-то письмо когда я вошла в ту комнату за спичками показать ему про смерть Дигнама…»[52]
Отвратительное здесь не в мужской сексуальности, как ее понимает Молли. И даже не в том гипнотическом ужасе, который внушают говорящей другие женщины, стоящие за мужчинами. Отвратительное — по ту сторону содержания — оно, что характерно для всего Джойса, — в самом способе говорить: само вербальное общение, Слово — вот что обнаруживает отвратительное. Но в то же время, лишь Слово очищает от отвратительного — вот что хочет сказать Джойс, возвращая — то, что он называет work in progress — магистральной риторике все права против отвращения. Единственно возможный катарсис: риторика чистого означающего, музыка письма, «Поминки по Финнегану».
Селин, путешествующий на край собственной ночи, тоже найдет ритм и музыку как единственный выход, как решающую сублимацию неозначающего. Но в отличие от Джойса, Селин не увидит в этом избавления. Отвергая все вновь, без надежды на спасение, падший Селин, его судьба и его язык, станут апогеем тех моральных, политических и стилистических потрясений, которыми отмечена наша эпоха. Эпоха, которая вот уже столетие находится в бесконечном состоянии родов. Феерия навсегда и еще для другого раза.
Борхес
С точки зрения Борхеса, «объектом» литературы в любом случае должно быть нечто головокружительное, галлюцинационное. Это Алеф, обнаруженный как истина бесконечного после падения, достойного Игитур, в подвалы родного дома, предназначенного к сносу. Литература, которая осмеливается описать всю бездну этого спуска, оказывается неудачной насмешкой архаической памяти, которую хранит и от которой пытается при этом отделаться язык. Этот Алеф представляет собой нечто настолько из ряда вон выходящее, что в повествовании лишь наррация низости может ухватить его силу. То есть неизмеримое, беспредельное, немыслимое, невыносимое, невыразимое. Но что это? Что это, если не непрекращающееся повторение импульса, который, появившись в ходе первоначальной потери, не перестает будоражить — ненасытный, обманутый, подделанный, — пока не найдет свой единственный устойчивый объект — смерть. Манипулировать этим повторением, режиссировать его, использовать его, пока оно не обнаружит за пределом своего вечного возвращения собственное высокое предназначение — быть борьбой со смертью — не это ли определяет суть письма? Но с другой стороны, не низость ли затрагивать смерть, заигрывать с ней таким образом? Литературное повествование, собственно говоря, механизмы повторения, за исключением фантастики, детектива или черной серии, с необходимостью должно стать повествованием отвратительного («История вечности»). И писатель, ничтожный и поверженный, узнает себя в этом отвратительном субъекте, Лазарусе Мореле, ужасном искупителе, который воскрешает своих рабов лишь для того, чтобы они лучше умирали, оборачиваясь — и принося прибыль — как деньги. Стоит ли говорить, что объекты литературы, наши объекты науки, как и рабы Лазаруса Мореля, являются лишь одним из мимолетных воскресений этого непостижимого Алефа? Является ли этот Алеф тем невозможным «объектом», невозможным воображаемым, на котором строится работа письма — тот, что оказывается на самом деле лишь предполагаемой остановкой в борхесовской погоне за смертью, скрывающейся в бездне материнского лона?
«Лошади, украденные в одном штате и проданные в другом, были простым отступлением в преступной карьере Мореля, но уже это характеризовало манеру, благодаря которой он теперь занял почетное место в Истории всеобщей Низости; эта манера, уникальная в своем роде не только потому, что уникальны обстоятельства sui generis, которые ее предопределили, но степенью отвращения, которую она вызывает, трагедией надежды, которую она эксплуатирует, последовательностью, с которой она разворачивается, словно кошмар. […]
Они, снабженные для важности призрачным богатством различных печаток, объезжали обширные плантации Юга. Они примечали несчастного негра и предлагали ему свободу; они предлагали ему бежать и продать себя их посредством в каком-нибудь месте далеко от здешних. Затем они бы дали ему часть от заработанного на его продаже и помогли снова бежать и потом переправиться в свободный штат. Деньги и свобода, наличные доллары, свобода, могли ли они предложить лучшую наживку? Раб шел на первый побег. Естественным путем была река. Лодка, трюм парового судна, большая барка, широкий как небо плот с высокими полотняными палатками или маленьким шалашом — место не имело значения. Главное — было знать, что ты в безопасности плывешь к свободе по неутомимой реке […]; его продавали на другую плантацию; он опять бежал в тростники и овраги. Тогда ужасные благодетели (в которых он уже начинал сомневаться) рассказывали о больших расходах и объявляли о необходимости продать его еще раз; по возвращении они обещали ему часть от двух сделок и свободу. Человек давал себя продать, работал некоторое время и в последний раз решался на испытание собаками-ищейками и кнутом. Он возвращался весь в крови и поте, полный безнадежности и грез […].