Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Покатаемся, красивая, – указал он мне на место в коляске.
– В другой раз.
Нинка подошла и села позади Мамика на высокое седло над колесом.
– Тогда ты, давай прыгай в авоську. – Он нагло посмотрел на Веронику.
– Спасибо, мне надо домой.
Мамик тут же потерял к нам интерес, включил передачу и покатил куда-то к центру, к кафе «Встреча» или к «Чайке», где они собирались.
Тогда-то Вероника и шепнула мне заговорщически:
– Говорят, у него всегда с собой кастет и маленький бельгийский «браунинг» в кармане, это правда?
– Не знаю.
– Да ладно!
– Правда не знаю, я с ним даже не знакома.
Вероника посмотрела на меня пристально, но вряд ли поверила. Ей хотелось о чем-то еще спросить меня, но она не решилась. Вскоре мы попрощались, Вероника села на автобус, а я пошла пешком: дядин дом был в двух кварталах.
Весь первый год я «жила со своим мужчиной» в большом доме, специально построенном для партноменклатуры, около ЦУМа, в самом центре, грела перед сном Сашенькины руки, ела вкусные конфеты, училась и не знала забот. Иногда приходили мамины письма, я писала в ответ, передавала приветы тете Гульсухор и дяде Даврону, но скорее из вежливости – Пенджикент был далеко. Я знала, что назад не вернусь никогда.
2
Жизнь движется волнами, я давно это поняла и приняла ее течение. Если бы придумали прибор, определяющий, когда наступает момент нестись на гребне вниз, наверное, и жить стало бы неинтересно. Неправда и то, что жизнь стариков – сплошной штиль. Моя бабушка Лисичанская тому пример: ее ритмы непредсказуемы, как удары сердца при мерцательной аритмии. Сегодня на рассвете она разговаривала, выдала двойное «утро-утро», даже смеялась, когда я гладила ей пальцы и массировала голову, глаза ее были живыми. Я обмыла ее, переодела, сменила простынки, и бабушка лежала на взбитой подушке, причесанная и сияющая, как медный пятак. Она поела, почмокала губами, а затем, когда я вернулась из аптеки, слушала главу из «Смока Беллью» про поход на ручей Индианки с явным наслаждением.
Вечером бабушка умерла. Я гладила белье в соседней комнате, вовремя услышала хрип, выключила утюг, прибежала к ней – и успела. Мраморная, влажная кожа, холодный пот, стопы как ледышки. Белое пятно после надавливания на ногтевое ложе долго не проходит. Давление – 60 на 30. Пульс никак не выравнивался, а потом и вовсе пропал. Я качала сердце вручную, мне было страшно, что я ее упущу. Не упустила. Завела. Поставила быструю капельницу – реополиглюкин, затем дофамин с глюкозой. Дала бабушке кислород. А после полночи пролежала с ней рядом, отогревала всем телом, как могла, и вместе мы вынырнули из глубин, о которых всегда страшно вспоминать, и началось восхождение – медленный, тихий подъем наверх, на гребень новой волны.
По привычке я твердила свою нехитрую молитву, и Бог внял, не дал ей уйти. Я была Робинзоном на этом острове боли и отчаянья, а она – моим Пятницей, бессловесным дикарем, чье немое присутствие спасало меня от одиночества. Потом, когда она заснула, я в отупении, лишенная всяких эмоций, долго сидела в кресле, листала книгу Джека Лондона, но строчки сливались. Я вспомнила, что «Поход на ручей Индианки» я читала у постели Сашеньки, читала и поглядывала на нее – в комнате, где мы с ней жили, тоже были уютное кресло, теплый торшер, и под его апельсиновым светом я засиживалась далеко за полночь, поглощая книгу за книгой из библиотеки дяди Степы. Книги, как и продуктовые заказы, тетя Катя покупала в спецраспределителе ЦК.
С Сашенькой мы сдружились, и это стало раздражать тетю Катю. Я подслушала, как она жаловалась мужу, мол, дочь слушается только меня, на что получила резонный ответ:
– Занимайся ею больше, кто тебе не велит.
Такие ответы только больше ее раздражали. Не хочу сказать, что тетя Катя стала мне злой мачехой, нет, она была немногословной и сухой, по-военному собранной и по-своему правильной женщиной, но раздражение копилось. Я его чувствовала и старалась как можно меньше попадаться ей на глаза.
Такая жизнь продолжалась целый год – размеренная, заведенная, как часовой механизм, жизнь от подъема до отбоя. Только ночные часы в кресле с книгой были моим личным временем, отпущенным по уставу любому военнослужащему. Распахивались дверцы домика, кукушка выезжала на своем шестке, куковала, смешно кланялась, поднимала хвост и отъезжала назад, чтобы через час откуковать два раза, потом три, а иногда я слышала и четыре «ку-ку», прежде чем засыпала.
В училище дело шло к экзаменам, надвигался май, после которого нас обещали послать в стройотряд вместе со студентами мединститута – там я надеялась заработать денег. Мечтала купить себе что-нибудь сама – вещи, которые я носила, были из гардероба тети Кати. Весна у нас в Таджикистане – самая красивая пора, даже в Душанбе чувствуется аромат расцветших садов, всюду яркими пятнами цветы, зеленая трава, речка Душанбинка полна воды. Люди улыбаются, дети визжат от счастья, даже толстые чиновники в топорных пиджаках с обязательными портфелями едят мороженое и заигрывают с женщинами скорее от радостного возбуждения, разлившегося повсюду, чем от извечной похоти.
В апреле рьяно загуляла и окончательно сорвалась с катушек Нинка Суркова. Сначала она пропускала занятия, но скоро совсем перестала ходить в училище. Общежитские говорили, что она редко ночует в нашем отсеке. Староста курса потребовала от меня разобраться с подругой – ей грозило отчисление.
Я дважды ездила в общежитие, караулила Нинку, но она так и не объявилась. Потеряв всякую надежду ее изловить, случайно столкнулась с ней на проспекте; Нинка брела куда-то одна, немытая и нечесаная, не пьяная, но какая-то отрешенная, – такой я ее еще никогда не видела. Я окликнула ее. Нинка обернулась – посмотрела сквозь меня, но все же узнала, кожа на ее лице была серая, омертвевшая, словно весна для нее еще не наступала.
– Верка!
– Где ты пропадаешь?
Она махнула рукой и грязно выругалась. Я взяла ее под руку, отвела к нам домой, отмыла, накормила, уложила в свою постель. Тете Кате сказала, что у подруги проблемы и ночь нам надо побыть вместе. Как ни странно, тетя Катя разрешила, только заметила:
– Одну ночь – не больше.
То, что у Нинки проблемы, было видно сразу, но она отмалчивалась, зато ела, как голодная собака, – жадно и много, на лбу проступили капельки пота, так, словно она зашла в жарко натопленную баню. Только глубокой ночью, когда все в доме уснули и, потеряв всякую надежду ее разговорить, уже засыпала и я, Нинка вдруг растолкала меня и начала рассказывать. Мы сидели на кровати напротив друг друга, и ее было не остановить. Высоко в небе сияла маленькая маслянистая луна, пустая, как зрачок наркомана.
Мамик, в которого она влюбилась, проиграл ее в карты. Нинку изнасиловали хором, напоив кукнаром – чаем из маковых стеблей. Мужские подбородки, жесткие, как жестяные терки, царапали ей спину. Разбухшая плоть тыкалась вслепую, истязала, била зло и беззаботно. Ее вертели, как подмоченный матрас, не давая передышки, лезли и давили снова – накачанные мышцы мяли холодный, сжавшийся в комок живот, жесткая кольчуга волос стирала ей грудь, зубы рвали тело, а толстые бычачьи губы мусолили мочки ушей, шею, роняли на нее соленую слюну и слизывали ее шершавым языком, как зверь вычищает долбленый осиновый солонец. Болотная трясина, обступив, казалось, никогда не отпустит. От качки саднило в висках, болели намятые ребра, ее ворочали снова и снова, пока кто-то резкий и лихой, хрипло выкрикивая приказы, армированные матом, не вытолкнул ей на лицо свое мужское счастье и ее утратившие чувствительность губы с испугу не словили этот оскорбительный дождь. Потом ей снова влили в рот чашку кукнара и, едва прикрыв срам, оставили спать тут же на топчане, а когда она проснулась, все повторилось опять. Жеребцы гуляли всю ночь, силы в них было немерено – откормленной, тупой, застоявшейся мужской силы, подчинившей каждую клеточку ее тела, перепахавшей душу, проборонившей память, вырвавшей оттуда, как сорняки, все, что в ней оставалось живого и теплого. Ее опять и опять поили кукнаром, и боль ушла, сменилась теплым отупением, тело словно накачали воском. Воск застыл, корка затвердела, и ее не разбить, не отодрать, не отмочить никак, ничем, никогда.