Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поймал себя на новом странном чувстве: дело в том, что лицо бабушки, с которого сошла синюшная, какая-то мягкая резиновая отечность, вымытое, обрамленное зеленоватым крепдешиновым китайским платком, подвязанное марлевой ленточкой, чтобы нижняя челюсть плотнее прилегала к верхней, все больше и больше приобретало сходство с чертами лица мамы, мамы, снующей вокруг тела бабушки, как утка возле гнездовья.
Меня неприятно поразил, даже ужаснул этот камуфляж, эта имитация живых маминых черт покойной.
Этот ужас похожести состоял в том, что как-то стерлась вся семейная иерархия: мы все стали каким-то образом равны друг другу через мертвую бабушку.
Мама = бабушка = я = жена.
Я ведь, по правде говоря, и женился, моментально опознав, увидев на одной вечеринке каким-то особенным детским зрением в случайной знакомой среди кучи народа чудный отсвет облика моей молодой мамы откуда-то из раннего-раннего детства, если можно так сказать, совсем снизу, когда еще держатся за ручку, задирая голову. А может быть, и отсвет бабушки, чьи молодые фотографии я так любил разглядывать. Но это новое равенство меня ужасает. Ведь я сплю со своей женой, почти женой=матерью, и, оговариваясь, зову ее иногда «мама», а она, моя мамочка, которая сейчас услышала этот зов, так дико походит своим утомленным лицом на личину трупа, лежащего в этой комнате...
Из этой путаницы растет дикий и пронизывающий все мое существо внятный смысл.
Я вдруг все понимаю.
Эта смерть – диверсия.
Дело в том, что какое-то странное чувство тупого отторжения вызывала эта новая, свежая, будто незаметно проделанная без постороннего участия работа. Новый грим, явно намекающий именно на то, что почти ничего не случилось в этой комнате каких-то три-четыре часа назад, что про мертвеца можно сказать, что он «как живой», – и мамино лицо было тому живым подтверждением.
Мне хотелось совершить какое-то резкое действие, нанести какой-то ущерб благообразности трупа, подстроенному суммарному обману этих останков, разрушить эту невыносимую схожесть. Переменить обозначивающуюся стратегию обескураживающей, оскорбляющей меня, все заполонившей в нашем доме смерти.
О, если бы бабушку пудрили, красили, гримировали – нет! – ее просто обмыли, опрятно одели во все заранее приготовленное, чистое и наглаженное, и она приобрела столь невыносимые родственные мне черты, что, отвесив уголок ветхой ткани, чтоб взглянуть в зеркало, я узнавал и рисунок бровей, и абрис верхней губы, и небольшой темный вулкан родинки на своей щеке, словно перенесенные с маски трупа. На мое лицо. И эта имитация была невыносима.
И еще ноздри – черные отверстые ходы, словно вводящие мой взгляд совсем вовнутрь, через туманный, простирающийся внизу лимб, а потом еще глубже, уже в полный холод и отчуждение. Но они, конечно, мою бабушку, то есть ее отошедшую легкую душу, никогда не затронут.
Но все-таки вход в ад есть. И я знаю теперь – он ведет туда через ноздри, а не через привычные обычные пути – любви, похоти и плотских искушений.
Ведь разве мы смотрим живому человеку в ноздри?
Меня мутит.
Глядя на труп, я вдруг понял, что разглядываю свой внутренний мир – сухой и опустошенный, не соболезнуя и не жалея, только глядя неотрывно и пристально.
– Не надо смотреть, – вдруг сказала мне мама.
И мы без лишних слов накрыли это тело тканью, мелкой ячеистой капроновой сетью, под которой бабушка предстала какой-то огромной уснувшей рыбиной, пойманной, наверное, лишь для того, чтобы исполнить наше желание полного отчуждения и не-идентификации.
Я вспоминаю: как я тупо разглядываю испещренное царапинами дно старой фаянсовой тарелки; как я почему-то грежу о белоснежной зимней Фландрии, где нарезают молодой ледок пруда или канала звонкими задорными коньками-снегурками; я вроде бы чую запах дымка, ложащегося на снежный откос замерзшего водоема и застревающего в прутиках ивовой поросли, подобно очесам меж зубьями частого гребня; я слышу чадный дух свежего красного обжига; мне щекочет ноздри облако, восходящее от влажного распила крепкого осинового бруска; я принюхиваюсь к горячему, смолотому в пыль крепкому, мне хочется сказать – «молодому», кофею...
Да, мы с мамой все время принюхиваемся, запрещая себе каждый раз это делать, но инстинктивно прислушиваемся к духоте и прекратить этого не можем... Чем пахнет? Не свежим же деревом, так как гроб еще не привезли, не едой, которую еще не готовят, нет-нет, и не тлением, так как для тления все-таки еще слишком рано, – скорее, я улавливаю или мне мерещится что-то скользкое и хвойное в комнатном воздухе. Вообще для этого запаха мне очень трудно, а вернее, невозможно наверняка подобрать имя.
Томясь, я перебираю про себя слова, прикидываю их, как обнову, на эфемерное, вдруг обнаружившееся качество, но я, оказывается, делаю это слишком ревностно, слишком точно и поэтому мнимо, упуская самую важную щекочущую и словно бы свистящую мне в ноздрю, ускользающую тканую основу запаха – этого виртуоза исчезновений, блуждающего фантомом среди развала вещей, не дающего именно на самом себе сосредоточиться. Ведь достаточно какого-то крохотного сдвига концентрации, чтобы фейерверком в нос ударил неуловимый доселе жуткий дух, накоротко замкнув сердечную быструю цепь. И вот уже тревожно, неуемно колотится в груди сердце, подталкивая меня к панике, к неосторожным, выдающим скрытое волнение, не соответствующим этому жизненному моменту жестам.
У мамы все время чуть заметно подрагивают узкие, прекрасно вырезанные ноздри. У меня, наверное, тоже, ведь я к тому же так похож на нее.
Воздух этой комнаты я пропустил через себя, как насос, наверное, десять раз.
Ведь так немного надо, чтобы нежный, летучий, с трудом припоминаемый аромат цветка, например лилии, стал вдруг гнилостным, тлетворным, вязким и в силу этого не-отвязным, переполняющим все духом.
Так мало надо, чтобы в сознании проснулись хрестоматийные картины уже когда-то испытанного и осознанного ужаса – точнее, его рвотного признака – перед гниением, открытым детским порезом, грубо зарубцевавшимся шрамом...
Мама говорит мне:
– Такая пустота вот тут стоит, – она провела тыльной стороной ладони по груди, словно показывала уровень воды в месте, отведенном для купания, – это оттого, что, наверное, все жертвы напрасны...
– Неужели все, мама?
– Да, и эта тоже. Ведь знаешь, что я испытала, когда она умерла? – Мама сказала «она» безлично, безотносительно, как будто имела в виду нечто иное – насекомое, птицу, растение. – Я испытала облегчение...
– Я тоже... И самое ужасное, что я уже не знаю, ужасно ли это чувство. Мне всегда казалось, что так нельзя, а вот тут...
– Ну, не будем об этом.
Это обозначенное мамой чувство показало новое качество мира. И с ним теперь, хотя бы в какой-то, наверное, все-таки изживаемый в дальнейшем отрезок времени надо будет считаться.