Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Торфом пахнет, – сказал Калюжный чуть погодя и потрогал рубчатую рукоятку ТТ за пазухой.
Похоже, именно об этом брошенном лесном хуторе рассказывала ему и Лиде Аксинья Северьяновна. Был тут когда-то винокуренный завод. Жил хозяин, пан Ожеховский. Держал работников, прислугу. Семья его жила в Жешуве. Сюда даже не наведывалась. Ни жена, ни дети. И пан Ожеховский завел себе коханку. Из местных. Дочь своего управляющего, Марию. Но когда пан Ожеховский оставался с нею наедине, всегда называл девушку польским именем – Ядвигой. Говорят, так звали его первую жену, которая умерла родами в двадцатилетнем возрасте. И вот по этим местам прошла война, потом революция и Гражданская война. Потом начался польский поход Красной Армии. Много прошло войск по Чернавичской пуще. Много солдат останавливалось постоем в здешних местах. И все, конечно же, наведывались на винокурню пана Ожеховского. Солдат есть солдат, как сказала Аксинья Северьяновна, ему всегда выпить хочется. А когда солдат выпьет, ему и море по колено. А уж здешние болота – подавно. И вот остановился близ Котовичей красногвардейский отряд.
– Командир с комиссаром мигом к пану Казимежу, за водочкой. – Рогуля, похоже, не в первый и не во второй раз рассказывал эту историю. – А водку, надо признать, делали тут очень даже хорошую. Ее и в Москву возили, и в Варшаву. Простояли день, переночевали ночь. Пора в путь, а отряд опять на ночевку остается. Пан Казимеж пригласил весь отряд в свой дом. Дом хозяина стоял там, за дамбой. Теперь от него ничего не осталось. Только бугры от фундамента да засыпанные подвалы. Что там случилось, до сих пор никто толком не знает. Одни говорят, что красные, ну, красногвардейцы, перепились, связали пана Ожеховского, а пани Ядвигу, Анну… Пьяный-то солдат быстро в скотину превращается. Это я сам повидал. Тут, недалеко, деревня есть, Паново. Там всегда отряд Гурьяна квартировал. Ни немцы, ни полиция туда никогда носа не совали. Гурьян жил смирно, «железку» не трогал. Жонка там у него была, из местных солдаток. А прошлой осенью, когда пан Каминский сюда своих хлопцев понагнал, стали они партизан теснить. И до Панова очередь дошла. А нас всех – в оцепление. Вошли мы потом в ту деревню. Что ж они там сотворили! Что они с Гурьянихой сотворили, о том и говорить невозможно, потому как слов таких не существует. До чего люди могут дойти. Вот и тут, видать, такое же было. А пан Казимеж потом очухался, веревку перетер и, видя такое дело, поджег дом. Все там сгорели. Никто не спасся. И красногвардейцы. И пан Ожеховский со своей коханкой. Анна-то была дочерью старшего Котовича, Михася. Так-то. Здешняя. Отец не перенес такого горя. Долго бродил по пуще. Потом пропал. Говорят, видели его здесь, на развалинах. Ходил кругом фундамента, как сторож, и Анну кликал. Ну что, пойдем? Или лучше вернемся?
Калюжный ткнулся плечом в мокрую спину Рогули. Тот стоял вполоборота к нему и, оттопырив капюшон, слушал ночь. Калюжный тоже остановился и прислушался. Ночь как ночь. Дождь звенит легким звоном в молодой листве, капает вниз, под ноги. Лягушки лениво ворочаются в теплой воде заберегов. Цапля кричит. Утки пронеслись над самой головой, упруго разрезая воздух, и тяжело шлепнулись в воду неподалеку. Где-то кормились, а теперь прилетели на ночевку. Пуща жила своей жизнью, вековой, изначальной. Ни до чего и ни до кого ей не было дела. Человек сюда приходил и уходил, почти не оставляя заметного следа. Даже война не могла изменить вековечного уклада ее жизни.
– Тьфу! Сколько у вас, хуторских, мякины в голове! Вот и у нас на Каменке тоже хутора были. Так и там разные сказки рассказывают про всяких утопленников да злодеев.
– Стрелок, – будто и не слыша его протяжной песни, сказал Калюжному Рогуля, – сейчас, когда дамбу пройдем, нечистого лучше не поминай. Понял? А я Анну покличу. Чтобы она нас на Винокурню пустила.
– На какую винокурню? Ты что, Василь? Какая еще Анна?
– Да не бойся ты. Главное, молчи. И за пистолет не хватайся. Все равно не поможет. Место это теперь Винокурней называют.
Унтер-офицер Бальк сидел на широкой просторной лавке у окна и разглядывал свою солдатскую книжку. Он читал записи, сделанные на каждой странице, и думал, а будет ли он гордиться этими записями, когда закончится весь этот кошмар и они, солдаты, воевавшие в России, вернутся домой?
После окончания унтер-офицерских курсов он так и не получил обещанного отпуска на родину. Весь выпуск отправили сюда, в болота Восточного фронта.
Командир взвода Гейнце пропадал где-то на хуторе, у очередной солдатки. Пил молоко и пользовался милостями молодки, как русские называют молодых замужних женщин. А он, его заместитель, нес службу в этом сыром бункере, оставшемся от русской обороны сорок первого года и переоборудованном трудолюбивыми немцами, как Гейнце, то ли в похвалу, то ли с издевкой, теперь именует свой взвод. Впрочем, в последние недели они действительно больше работали лопатами, топорами и пилами, чем стреляли. И это нравилось всем. Всему взводу. Нравилась ли эта тишина их командованию, к примеру, командиру батальона или полка, они не знали. Да им всем, окруженным здесь водой, ором лягушек, который не прекращался ни днем ни ночью и который некоторых уже сводил с ума, было наплевать. Иваны в них тоже не стреляли. Даже снайперы с некоторых пор затихли. Да офицеры, пользуясь затишьем на их участке фронта, тоже нашли себе неплохое занятие. Пока солдаты бездельничали на своих песчаных островах, а их обер-фельдфебели ухаживали за русскими молодками, офицеры штабов развлекали себя утиной охотой. Утиная охота… Это даже звучит довольно красиво. Бальк не был охотником. Охотником был его отец. Отец любил днями бродить по лесам, по предгорьям, где водилось много зверья и дичи. А он, Бальк-младший, так и не унаследовал эту страсть.
Уже несколько раз наблюдатели докладывали унтер-офицеру Бальку о появлении в их секторе одиночных лодок, в которых находились люди в офицерской форме, вооруженные охотничьими ружьями и опоясанные охотничьими патронташами. В журнал наблюдений соответствующие записи, разумеется, не вносились.
И окно, в которое с тоской смотрел сейчас Бальк на парочку чирков, плавающих среди залитых водой ольх, и широкую лавку, на которой он спал, когда наступала ночь, и дверь, вставленную в бревенчатый присад просторной землянки трудолюбивыми немцами, они притащили с хутора Васили. Глиняный кувшин с узким горлышком, который здешние крестьяне называют глечиком, тоже принесен с хутора. Только вчера Гейнце принес ему гостинец от своей молодки – полный глечик молока и порядочный ломоть хлеба. Все свежее, еще теплое. Да, подумал Бальк снова, свежее и теплое, как руки молодки.
Чирки плавали друг за дружкой. Подныривали. Что-то искали в заберегах, в пожухлой прошлогодней траве и молодой осоке, успевшей уже вытянуть из воды свои сочные жирные стебли. Особенно юрким был селезень. Он крутил своей зеленой перламутровой головкой, поталкивал грудью уточку, так что порой она, как игрушечная, разворачивалась к нему боком, удивленно косила черной бусинкой глаза и крутила изящной головкой. Но потом уплывала, так что тому приходилось снова догонять ее. Чирки явно играли в свою весеннюю игру. Должно быть, они уже свили где-нибудь в укромном месте гнездо и готовились к кладке яиц.