Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От боли — мне нет исцеленья,
вину свою ввек не простить… —
и греха, совершаемого против нее:
но нет тяжелей преступленья,
чем по миру тело пустить.
С последним утверждением трудно не согласиться, но, прежде чем сделать это, отметим, что поэтические опыты Дербиной прямо-таки напичканы шулерскими приемами. Вот и тут… Даже если и допустить, что по свойственному Дербиной состраданию к самой себе она ощущает настороженность и нежелание общаться с нею людей как затаптывание своей души, то все равно ведь этот грех пока лишь совершаемый. Ее же грех — грех реальный и совершенный. А дальше — неуловимое движение рук, и вместо шестерки на столе оказывается туз! — исчезает куда-то и сослагательное наклонение, и весь стих заполняется уже ясным, зримым образом этакого нового Франкенштейна, в которого превратили поэтессу затоптавшие ее душу люди.
Душегубство — страшный грех. В православной России душегубами называли убийц, лишивших свои жертвы не только жизни, но и предсмертного причастия и тем самым поставивших души своих жертв в сложное положение — на Суд, против своей воли, они должны явиться нераскаянными. В остальных случаях слова «душа» и «гибель», как правило, сопрягались в православной традиции через местоимение «свой». Если чужую душу человеку погубить весьма затруднительно, то свою погубить очень легко.
Дербиной и это как бы неведомо. Личный опыт — она загубила чужую душу — Дербина распространяет на всех недостаточно доброжелательно относящихся к ней людей. Она называет их душегубами и искренне верит в это. И проливает слезы над собой, несчастной, душу которой пытаются загубить:
Как будто печальная тризна,
поминки самой о себе.
Как страшно!
Страшно… Но еще страшнее, что это не вызывает раскаяния, а обращается в обвинения окружающих, в защиту самой себя. Финальные строки — как вспышка ярости, торжества:
Но я ведь любима была
и любима сейчас,
поэтому неуязвима,
неуязвима для вас!
Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Дербиной в стихотворении «Суд». Судья здесь «злобный маленький гномик», он тщится и не может ничего понять.
Внезапно строя вопросы,
как из-за угла нападал,
и глаза сворачивал к носу,
в ответах узрев криминал.
Портрет нарисован, что и говорить, не слишком лестный. Зато в автопортрете Дербина уже не пользуется шаржевой техникой, тут никакой карикатурности нет, все монументально, пронзительно лирично…
Я, в горе своем замыкаясь,
как в шаль, завернулась в позор.
Автопортрет особенно выигрывает на фоне судьи, который «властью своей упиваясь, злорадно прочел приговор», на фоне «толпы», издающей «торжествующий вой». Избранная на автопортрете поза настолько комфортна для Дербиной — какой же, интересно, позор ощущала Дербина на суде, если легко обращала его в шаль, которой можно укрыться, в которой можно пригреться? — что она не замечает прорывающихся помимо ее воли ноток этакого блатного, слезливого сочувствия к самой себе.
Все здесь — только блатная поза. Совсем и не собирается Дербина замыкаться в горе, наружное смирение необходимо ей для другого, чтобы изготовиться к неожиданному прыжку на своих обидчиков:
В тюрьму? О, как скучно и длинно
гудит этот весь балаган!
В тюрьму? Ну, а если невинна,
как в гневе своем ураган?!
Самооправдание полное и безоговорочное. Ну какие, спрашивается, могут быть предъявлены ей обвинения, если она — сама стихия, вершащая приговор высших сил?
Вообще, стремление противопоставить себя обществу, подчеркнуть свою неподвластную человеческим законам суть так или иначе прорывается и в других стихах Дербиной.
Закон суров, но это есть закон,
а я древнее всякого закона.
С упорством, переходящим в назойливость, снова и снова подчеркивает Дербина свою как бы и не совсем человеческую суть:
Всем страхом своим, всей жутью,
всем мраком к тебе я тянусь.
Или: «Я, рожденная в полночь…», или «В меня вторгся неведомый дух», «Мне лишь одно известно, что хитрый бес вошел в мое ребро».
Порою Дербина, как бы приглядываясь к себе, замечает в себе нечеловеческое:
Мои поступки так странны,
мой путь так неразумно вьется,
и дух бунтарский сатаны
во мне, как прежде, остается,
порою — «Ладья, вперед! Хоть к Люциферу» — в порыве дерзкой удали стремится она вырваться в запредельное, но она всегда думает об этом, всегда соотносит себя с силами мрака, постоянно ощущает себя частью этих сил.
Разумеется, если бы за спиной Дербиной стояла другая судьба, ее признания можно было бы воспринимать с долей скепсиса, отнеся их на счет той столь характерной для небольших поэтов кокетливости, когда авторы готовы приписать себе какие угодно пороки, нацепить какие угодно демонические побрякушки, лишь бы оказаться замеченными в общей массе стихотворцев.
Но судьба Дербиной — не выдуманная судьба, тьма и мрак ее — настоящие. И спасительный скептицизм здесь уже не срабатывает. Читаешь ее стихи, и в какой-то момент становится действительно страшно. Происходит это, когда понимаешь вдруг, что это в общем-то и не совсем стики. Приемы художественной условности, отделяющие автора от героев и в результате позволяющие автору осмысливать их поступки и признания, в стихах Дербиной сведены к минимуму и порою совсем отсутствуют. Ее стихи — только лишь ритмически контролируемый поток самовыражения.
Нечто подобное испытал я, читая в Калужской прокуратуре дневники Николая Аверина, человека, совершившего в пасхальную ночь, 18 апреля 1993 года, убийство трех иноков в Оптиной пустыни. Он называл себя «братом Сатаны» и убийство совершил кинжалом с выгравированными на его лезвии тремя шестерками.
В дневнике, спокойно и последовательно, Николай Аверин повествовал, как постепенно, шаг за шагом, происходило совращение его, пока — это слова, записанные в дневнике, — он не превратился в человека, которого вселившемуся в него голосу легко вызвать в любой момент, «как по рации».
Как и от стихов Дербиной,