Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так я прочел всю книгу.
Твардовский довольно долго молчал. Потом сказал:
– Конечно, если ты перед кем-то поставишь вопрос так: или все, или ничего, поежатся, но в конце концов, на твою беду, напечатают все. Но позволь нам взять в наш портфель только то, что или хорошо, или почти хорошо. А все остальное – твоя воля, где и как печатать!
Он поговорил несколько минут об одном особенно понравившемся ему стихотворении, потом, припоминая или по названиям, или по смыслу и загибая неторопливо пальцы, назвал и другие стихи, которые бы он взял. В рукописи книжки было тогда стихотворений двадцать пять – тридцать, по для тех, что он выбрал, хватило пальцев на двух руках, еще остались и незагнутые.
– Ничего из других стихов не хочешь брать? – спросил я.
– Из других ничего не хочу, – сказал он, поднял голову и посмотрел на меня прямо и очень внимательно. – Знаю, можешь сказать мне в ответ, что я у себя в «Новом мире», бывало, и похуже того, от чего сейчас отказываюсь, печатал, и будешь прав. Но ведь ты сам редактор, сам знаешь, что, когда номер пора в типографию, а выбрать не из чего, – бывает, и дерьмо ешь, а говоришь – вкусно. Тут другой случай – есть что и из чего выбирать. Я и выбрал. А ты уж сам решай – обижаться тебе или не обижаться, соглашаться печатать у нас только это, а все остальное – где хочешь! – или не соглашаться.
Я не обиделся и согласился, с той поправкой, что, поспорив немного, добавили к выбранным Твардовским еще одно или два стихотворения27, которые я считал в числе лучших. Добавили, впрочем, только после того, как я прочел их еще по одному разу.
Твардовский сидел и слушал так же неторопливо и внимательно, еще по разу примеряясь к уже слышанным стихам.
За всем, что он говорил в тот вечер, стоял не высказанный на словах, но достаточно ясно услышанный мною призыв: не пользуйся ты, пожалуйста, сейчас тем, что ты на коне и что найдутся охотники пойти тебе навстречу, коли принесешь даже неважные стихи; пойми, что это не благо! А благо для писателя как раз наоборот: то нормальное положение, когда одно, что получше, у тебя возьмут, а другое, что похуже, не побоятся – вернут. Вот именно так, как я предлагаю тебе сейчас – одно взять, а другое вернуть.
Я не повел себя так, чтобы Твардовскому пришлось вслух высказывать мысли, которые я прочел за его словами. Обижать меня он явно не хотел, тем более что некоторые стихи ему понравились. Но если бы я поступил по-другому, то и он бы, не сомневаюсь, в свою очередь поступил по-другому, сказал бы вслух то, о чем подумал, обидеть бы не побоялся.
* * *
В начале осени 1954 года, когда шла подготовка ко Второму съезду писателей, я почти ежедневно сидел в союзе. Твардовский зашел ко мне туда по делу, но не по собственному, а по чужому, писательскому. Если мне не изменяет память, речь шла о задержке с переизданием книги одного из старых, хороших, но не пользовавшихся достаточным вниманием писателей.
Я обещал в меру своих сил помочь этому изданию. Твардовский, выслушав, кивнул…
Я знал: у Твардовского есть горькая обида на меня за то, что я сначала слушал в его чтении большую часть поэмы «Теркин на том свете»28 и хвалил ее, а потом, когда он завершил поэму и зашла речь о ее печатании, не только не поддержал его, а, напротив, высказался против публикации поэмы в журнале.
Нелегко вспоминать о том, о чем позже сожалел. Но без этого печального для меня воспоминания не будет правдивой общей картины моих отношений с Твардовским. Его справедливая обида на меня еще несколько лет после этого стояла между нами…
С Твардовским в те годы я встречался редко, гораздо больше, чем с ним самим, – с его стихами, со все новыми главами «За далью – даль»29. Мне уже трудно понять сейчас, издали, почему так это вышло, но первые главы новой книги Твардовского не взяли меня в плен так, как это было когда-то с первыми главами «Теркина». Некоторые куски только еще разворачивавшегося повествования показались мне тогда многословными. Больше того. С какой-то, странной для меня сейчас, слепотой я не почувствовал тогда всей жизненной значительности того разговора на литературные темы, который развертывался с читателем по ходу поэмы. И даже – было – хотел отозваться, написал «Литературные заметки» с критическими размышлениями вокруг первых глав поэмы. Написал, но, к счастью, не напечатал. К счастью, потому что в дальнейшем своем развороте новая книга Твардовского все больше и больше захватывала меня. Окончательный душевный перелом во мне произвела та глава, где я прочел ставшие историческими строчки: «Тут ни убавить, ни прибавить, так это было на земле»30.
А когда все здание поэмы было неторопливо доведено Твардовским до конца, эта удивительная путевая книга стала для меня вторым по своему значению его произведением после «Василия Теркина».
Добавлю, что к этому времени я уже другими глазами вгляделся и в первые, когда-то не особенно понравившиеся мне главы. Вгляделся – почувствовал их нравственную силу и меру значения в общем замысле.
Чтобы уже не возвращаться к этому, забежав вперед, скажу, что в середине шестидесятых годов мне захотелось эти слова из книги «За далью – даль» – «Тут ни убавить, ни прибавить» – сделать названием того документального фильма о начале Великой Отечественной войны, который я задумал вместе с писателем Евгением Воробьевым и режиссером Василием Ордынским31. Слова «Тут ни убавить, ни прибавить» были не только названием сперва сценария, а потом и фильма почти на всем протяжении нашей работы над ним, но были как бы и высшим смыслом того, во имя чего мы делали этот фильм, постоянным напоминанием о том, как именно надо его сделать.
Мне до сих пор жаль, что в многотрудную пору выпуска этого фильма, – а вышел он на экран после долгих и жестоких споров, – мне пришлось заменить строку Твардовского, первоначально стоявшую в заголовке фильма, строкою собственного стихотворения – «Если дорог тебе твой дом…»32. Стихотворение «Убей его» было тоже дорого мне памятью о самом трудном времени войны, но выбранная первоначально строка из «За далью – даль» намного больше отвечала сути сделанного нами фильма.
К началу 1958 года, после