Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кто это затолкает? – вызывающе спросил матрос с патронташем на поясе и тотчас же ощетинился на точильщика, пробиравшегося сквозь толпу пассажиров со своим точильным станком. – Куда лезешь! Видишь – цветы. Растяпа!
– Гляди, какой чувствительный! – огрызнулся точильщик, но, видимо, только для того, чтобы соблюсти достоинство. – А еще флотский!
– Ты на флотских не бросайся! А то недолго и глаза тебе протереть!
– Господи, из-за цветов и то лаются! – вздохнула молодая женщина с грудным ребенком. – Мой муж, уж на что серьезный, солидный, а принес мне в родильный дом черемуху, когда я родила вот этого, первенького.
Кто-то судорожно дышал у меня за спиной, и я услышал шепот, такой тихий, что не сразу сообразил, откуда он идет. Я оглянулся. Позади меня стояла бледная девочка лет десяти в выцветшем розовом платье и умоляюще смотрела на меня круглыми серыми, как оловянные плошки, глазами.
– Дяденька, – сказала она сипло и таинственно, – дайте цветочек! Ну пожалуйста, дайте.
Я дал ей махровую гвоздику. Под завистливый и возмущенный говор пассажиров девочка начала отчаянно продираться к задней площадке, выскочила на ходу из вагона и исчезла.
– Совсем ошалела! – сказала кондукторша. – Дура ненормальная! Так каждый бы попросил цветок, если бы совесть ему позволяла.
Я вынул из букета и подал кондукторше вторую гвоздику. Пожилая кондукторша покраснела до слез и опустила на цветок сияющие глаза.
Тотчас несколько рук молча потянулись ко мне. Я роздал весь букет и вдруг увидел в обшарпанном вагоне трамвая столько блеска в глазах, приветливых улыбок, столько восхищения, сколько не встречал, кажется, никогда ни до этого случая, ни после. Как будто в грязный этот вагон ворвалось ослепительное солнце и принесло молодость всем этим утомленным и озабоченным людям. Мне желали счастья, здоровья, самой красивой невесты и еще невесть чего.
Пожилой костлявый человек в поношенной черной куртке низко наклонил стриженую голову, открыл парусиновый портфель, бережно спрятал в него цветок, и мне показалось, что на засаленный портфель упала слеза.
Я не мог этого выдержать и выскочил на ходу из трамвая. Я шел и все думал – какие, должно быть, горькие или счастливые воспоминания вызвал этот цветок у костлявого человека и как долго он скрывал в душе боль своей старости и своего молодого сердца, если не мог сдержаться и заплакал при всех.
У каждого хранится на душе, как тонкий запах лип из Ноевского сада, память о проблеске счастья, заваленном потом житейским мусором.
Во время скитаний по окраинам Москвы и по Ноевскому саду я уходил в ту зону тишины, что так неправдоподобно близко окружала город. Эти уходы среди оглушительных событий были понятны. Ведь события не успевали последовательно сменять друг друга, а накапливались по нескольку за день.
Обыкновенная жизнь существовала рядом, почти в нескольких шагах от величайших исторических дел. В этом тоже была, должно быть, своя закономерность.
Мятеж
На пустой сцене Большого театра стояла декорация Грановитой палаты из «Бориса Годунова».
Стуча каблуками, к рампе подбежала женщина в черном платье. Алая гвоздика была приколота к ее корсажу.
Издали женщина казалась молодой, но в свете рампы стало видно, что ее желтое лицо иссечено мелкими морщинами, а глаза сверкают слезливым болезненным блеском.
Женщина сжимала в руке маленький стальной браунинг. Она высоко подняла его над головой, застучала каблуками и пронзительно закричала:
– Да здравствует восстание!
Зал ответил ей таким же криком:
– Да здравствует восстание!
Женщина эта была известная эсерка Маруся Спиридонова.
Так мы, журналисты, узнали о начале мятежа левых эсеров в Москве. Этому предшествовали многие события.
Шел съезд Советов. Пожалуй, никто не был в лучшем положении на съезде, чем журналисты. Их посадили в оркестр. Оттуда все было великолепно видно и слышно.
Из всех ораторов я хорошо запомнил только Ленина. И не столько запомнил содержание его речи, сколько его движения и самую манеру говорить.
Ленин сидел у самого края стола, низко наклонившись, быстро писал и, казалось, совершенно не слушал ораторов. Были видны только его нависающий лоб и по временам насмешливый блеск скошенных на оратора глаз. Но изредка он поднимал голову от своих записей и бросал по поводу какой-нибудь речи несколько веселых или едких замечаний. Зал разражался смехом и аплодисментами. Ленин, откинувшись на спинку стула, заразительно смеялся вместе со всеми.
Он говорил, а не «выступал», очень легко, будто разговаривал не с огромной аудиторией, а с кем-нибудь из своих друзей. Говорил он без пафоса, без нажима, с простыми житейскими интонациями и слегка грассируя, что придавало его речи оттенок задушевности. Но иногда он на мгновение останавливался и бросал фразу металлическим голосом, не знающим никаких сомнений.
Во время своей речи он ходил вдоль рампы и то засовывал руки в карманы брюк, то непринужденно держался обеими руками за вырезы черного жилета.
В нем не было ни тугой монументальности, ни сознания собственного величия, ни напыщенности, ни желания изрекать священные истины.
Он был прост и естествен в речах и движениях. По его глазам было видно, что, кроме государственных дел, он не прочь поговорить в свободную минуту о всяких интересных житейских делах и занятиях, – быть может, о грибном лете или рыбной ловле или о необходимости научно предсказывать погоду.
На съезде Ленин говорил о необходимости мира и передышки в стране, о продовольствии и хлебе. Слово «хлеб», звучавшее у других ораторов как отвлеченное, чисто экономическое и статистическое понятие, приобретало у него благодаря неуловимым интонациям образность, становилось черным ржаным хлебом, тем хлебом насущным, по которому истосковалась в то время страна. Это впечатление не ослабляло значительности речи и ее государственной важности.
На съезде Советов в боковой ложе сидел германский посол граф Мирбах – высокий, лысеющий и надменный человек с моноклем.
В то время немцы оккупировали Украину, и в разных ее частях вспыхивали, то разгораясь, то затихая, крестьянские восстания.
В первый же день съезда слово взял левый эсер Камков. Он прокричал гневную речь против немцев. Он требовал разрыва с Германией, немедленной войны и поддержки повстанцев. Зал тревожно шумел.
Камков подошел почти вплотную к ложе, где сидел Мирбах, и крикнул ему в лицо:
– Да здравствует восстание на Украине! Долой немецких оккупантов! Долой Мирбаха!
Левые эсеры вскочили с мест. Они кричали, потрясая кулаками. Потрясал кулаками и Камков. Под его распахнувшимся пиджаком был виден висящий на поясе револьвер.
Мирбах сидел невозмутимо, не вынув даже монокля из глаза, и читал газету.
Крик, свист и топот ног