Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В другой раз, — продолжила она, странно так и задумчиво поглаживая себя по руке, — он попросил воды. Крутился у барского дома, ждал, что ли, обрезков с кухни, в свежей красной сорочке с кистями на вороте, обрезки все не несли, и он, увидав меня, подошел: «Попить бы мне, может, кто вынесет?» Принесла ему ледяного квасу — сама спустилась в домашний погреб, и он пил не отрываясь, уронив кудри в бурую студеную жидкость, пил не отрываясь, глядел на меня. Сказал потом: «Красивая ты, барыня, ох, жаль, не моя».
Петр Семенович сидел, вперившись в изгиб ее губ, в преобразившуюся линию осанки. Губ высохших, как будто воспалившихся, глядел, как тянет она шею, показывая былую стать. Как поглаживает себя рукой.
— И когда ж ты стала его, а, Марьюшка? — словно игриво спросил он.
— Когда стала? Так сама не знаю, когда. Пришла на псарню, придумала какой-то пустяк. За руку его тронула, и покатилось все кувырком. Ничего не помню, помню только, долго времени прошло, и уснул он как ребенок у меня на плече, а я все думала, вот сейчас ребеночек был, пришел. И потом ходила к нему.
Петр Семенович встал, заходил по комнате. Прикурил сигару. Плеснул себе из графина теплой водки.
— Завтра продолжим, — резко закончил он.
Почти выбежал из комнаты.
Спустился вниз, кликнул кучера.
Распорядился звать мужиков — бить Цыгана.
Кучер хмыкнул: ну наконец-то, а то уже и засомневались мы.
Били жестоко, кольями. Как будто убивали. Хотя барин распорядился — чтобы остался живой. Первый удар в пах. Завыл, но как-то не голосисто. Потом связали, били и кольями, и ногами.
Но что-то в том, как Цыган принимал побои, было не то. Неискренне он страдал. Не так мучился. Вроде больно ему, страшно, а не до конца. Не по-людски. Харкал кровью, сплевывал зубы, решили высадить ему глаз — высадили, он хрипел, но не просил пощады, под конец только прохрипел барину, который стоял тут же: «Баба твоя ничего, но какая-то скучная, унылая…»
Совсем осатанел Петр Семенович от этих слов. Не туда все шло. Не так он подыхал, мерзота этот, не смиренно. Не той падалью казался. Даром говорят, что цыгане — нелюди, нету в них нашенской жизни, нашенской погибели. Зверье — да и того лучше. Косуля трепещет, когда пуля забирает ее жизнь. Ведь в глазах ее ужас кромешный. А этот!
Неужели придется совсем кровью умывать, чтобы захлебнулся?
Он отстранил мужиков, пьяных от бойни, но так и не сумевших устрашить.
— Бросьте его, пускай валяется, на сегодня с него хватит. Оклемается, никуда не уйдет. Поговорим еще.
Страшную злобную ярость испытал тогда Петр Семенович. Когда увидел страстишки в своей жене — потерял разум, но когда Цыган не одарил его страхом своим и жалкими мольбами — вызверился вконец, понял, что убьет, и понял, что отчаянно жестоко.
Привяжет в кабаньих силках? Или просто к дереву в лесу, чтобы задрал медведь? А если найдет кто, отвяжет, спасет?
Он думал несколько дней, пока отпаивали Цыгана местные сердобольные девушки да старухи. Он не запрещал даже Марье Стефановне ходить за ним — да пускай поиграет в куколки, недолго осталось. Она прокляла его тогда, сказала, что больше не даст ему рукой до себя дотронуться, — красивая стояла перед ним, помолодевшая, негодующая, а он легкие слова сказал ей, ничем не замутненные, если не считать коварства:
— Да что же я тебе за муж, милая, если каждому буду готов отдать тебя? Разве видано такое? Разве люди поймут меня?
Уразумел через несколько дней, на заре, остервенев от бессонных ночей и пьянства, понял, что затравит собаками, его же выкормышами и воспитанниками, прилюдно, чтоб выли от ужаса бабы, чтобы долго потом вспоминали да содрогались, и черт бы с ней, со славой прогрессиста, ерунда все это, он должен поступить, сделать, наказать, чтоб неповадно было, отомстить, в первую очередь даже ей, а не ему, наглецу, не умевшему даже взвизгнуть, не то что заскулить. А что он, Цыган этот, и она, Мария, оставили ему? Стерпеть? Утереть слезы, принять, что вся жизнь пошла под хвост, — а как же, если не сумел он сделать ни единого стона женушке, которую сам и выстругивал, а значит, и пенять не на кого.
Так вот пускай и полюбуется она, приказал идти на лося с собаками, да только собак после охоты не кормить, а лося, когда будут свежевать, чтобы всю кровь собрали в тазы, мол, она для дела ему пригодится.
И сам, конечно, поехал за добычей, нет чтобы егеря отправить или еще кого, сам подстрелить хотел, хотя настроение у него было совсем не для охоты. На охоту ведь как нужно ехать? Чтобы ветер в ушах свистел. Не важно, удача сопутствует или нет, без ветра не в голове даже — в душе на лесных стежках-дорожках делать совсем нечего, ведь башенных удача не любит, фартит только тем, кто без руля и без ветрил, а он поехал понуро, сосредоточенно, поехал, собравшись, не велел суматошничать, в рожки гудеть, велел по-быстрому да по-тихому, на дело едем, а не на охоту — проговорился, — никого больше загонять не станем, только лося или оленя: завалим — и дело с концом.
— Летом на лося, — недоумевал егерь, — да какой же летом в лосе толк? Шкура его вся в оспинах да поедена личинками, на лося-то лучше по первому снежку!
— Не твоего ума дело, — оборвал его Петр Семенович, — сказал лось, олень — значит, туда и будем целиться. Как же я тут вас всех распустил, расхорохорились! — добавил он зло.
Он подстрелил лосиху только к вечеру, намаялся по душному еще лесу, комарье, совсем остервеневшее, выпило, кажется, всю его кровь, охотились загоном, выстрелил он не метко, попал в голову и только подранил старую уже лосиху, которую долго потом пытались добрать по кустам да бурелому.
Егерь, забыв первоначальные указки барина, хотел было разделать тушу тут же, кликнул подручных, они развернули ножи, но Петр Семенович грубо одернул их — везем на живодерню.
Потрошили по возвращении, ночью. Мчались во весь опор, чтобы побыстрее взрезать горло и выпустить кровь, пока не свернулась, домчались быстро, теплая еще была, и набралось ее много — бурой, густой, липкой, остро пахнущей лесной жизнью.
Сама разделка не заинтересовала его, хоть в былые времена любил он и освежевывать, и потрошить. Чаны с кровью велел прикрыть рогожкой и сам отправился восвояси, оставив егерю распинать тушу на длинном столе, делать круговые надрезы вокруг суставов, сечь длинным ножом от хвоста до гортани, сдирать кожу, с нежностью перекладывая тушу со спины на бок и на живот, наподобие того, как две ласковые материнские руки переворачивают младенца, заботливо омывая его в ванночке перед вечерним баю-бай.
— Не кормить собак, я сказал! — крикнул он, выходя с живодерни, егерю. — Ответишь мне, если дадите им харч.
— Да как же не кормить, — изумился он, — собаки-то отработали, вой подымут.
Подняли. Так голосили, что в барском доме не могли открыть окон.
Цыган, когда приходил в себя, тревожился от этого воя, да что же это — неужели уже и собак некому покормить? Зачем их голодом-то морить?