Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Познание нового началось со света и цвета. В приемном покое свет был мучительно ярким, а стены были покрашены голубоватой, уже кое-где отвалившейся краской. На пятиметровом верху серел потолок. Его штукатурка будоражила фантазию подтеками и трещинами. Несмотря на горячие батареи, было холодно. Градусник мне засунули в попу, и пришлось долго ждать, пока его вытащат. Наконец принесли пижаму. Бесформенная и блеклая, она оказалась намного больше, чем надо. В палате нянька, бурча, стелила мне кровать. На холмистом матрасе жирно были написаны слова. «Умерла тут одна девочка», – вспоминала нянька. Кто-то хихикал и шептался. В сумерках, вглядевшись, я увидела несколько пар глаз. Под солдатским одеялом было неуютно. Пружины провисали. Резко зажгли свет и вкатили еду. На подносе стояла жестяная чашка с нарисованной вишенкой и алюминиевая миска. В ней лежало что-то в коричневой подливке. Я отвернулась к окну. Свет погасили, и засиял фонарь, вокруг которого вились снежинки. Барышня и смерть – произведение Шуберта, – вспомнилось мне. Вещь эта была такая, что от нее – лишь плакать, но само слово Шуберт согрело и увело в сон. А уже через два дня я выскребывала миску до дна, прочла все написанные на моем матрасе слова и чувственно постигала мировую несправедливость. Вскоре я нашла в себе новый голос и самостоятельно ответила на обращенный к медсестре вопрос своих соседок, как, мол, зовут эту немую девочку?
Итак, мир газет и радио, откуда звучали фальшивые письма, кино с побеждающей красной конницей, пионерская клятва и напротив – пьяница в вонючем углу проходного двора, провисшие колготки, таз с отколупанной эмалью, плотные штопки на носках, сношенные башмаки, промятый диван, авоськи с вываливающейся оттуда подмороженной картошкой, ожидание врача на ледяной клеенке и даже почему-то прекрасный вкус молока с черным хлебом, – два этих конца разрывали правду, и у моего отца, который там зачем-то работал, должно было быть что-то не так с глазами.
Со временем, когда воспоминания о нем стали мутнеть и выцветать, как рисунок на обоях, а газета правда навсегда оказалась постыдным местом вранья, иногда в пустоту врывались вспышки: вот отец в белой майке надевает брюки, повернувшись ко мне спиной, вот он держит меня на руках перед окном, за которым натянуты провода, на один из них садится птица и тут же замертво падает, проваливаясь на несколько этажей вниз. Через день он приносит мне огромную железную заводную птицу. Она вышагивает по паркету, натыкается на стену, но все равно пытается идти. Отец смотрит в газету, а другая лежит на полу. Время от времени он заглядывает то в одну, то в другую. Вот он надевает берет. Вот ест яичницу. А вот он успокаивает плачущую мать, обнимает ее у секретера, который потом свалится, когда я сяду покачаться на створку нижнего шкафа, а стоящий наверху плющ, листья которого распространяют глубокий зеленый свет, исчезнет вместе с отцом, как уже ненужная дань плохому вкусу. Первый раз я вижу мать в слезах. Из неслаженно бющих крыльями, разлетающихся по квартире, наталкивающихся друг на друга слогов я догадаюсь, что и у нее, как ни странно был отец, и что вот она случайно узнала о его смерти и, главное, о том, что уже ничего-ничего нельзя поправить. Горе-злосчастье, сложенное в железный ларец. Однажды через много зим, уже почти взрослой, я поскользнусь на нем, когда лимонкой оно выкатится из зарослей Михайловского сада. Прогуливаясь вместе со мной, бывшая подруга матери припомнит, как мой дед, только что выйдя из тюрьмы, бросился на поиски родных. «Так значит, он жив, а не был расстрелян или не погиб на войне?» И эпизод, который вместе со скрежещущей птицей цвета нефти был только сном, вдруг окажется точкой в календаре. «Жив? Уже, конечно, нет, но был тогда». И календарная точка свяжется с датой смерти и с осознанием того, что враг народа, пусть даже отчасти прощенный, не пригоден народу, который сам ни в чем не согрешил и возводит свои поселки и города из миллиарда песчинок.
Враг народа, пусть даже и бывший, в конце концов может довольствоваться в своем одиночестве тем, что он противопоставил себя народу, но те, кто не позволил себе капризов или кому просто повезло, должны ради остального человечества нести на себе тяжесть своего везения или, наоборот, – горя, своего соломенного вдовства или надежды на бесконечную жизнь.
В тот момент, когда преподавательница английского, тогда еще не старая Бабуся, с семилетней дочерью и пятым пунктом в документах оказалась среди счастливчиков, бегущих в панике из Калинковичей, через пару дней уже зянятых немцами, кардинально выполовшими местность от пятого пункта, ее сосланный муж на другом конце страны не подозревал, что им суждено увидеться лишь через четырнадцать лет и что это будет слишком поздно. Взять, например, Музей железнодорожного транспорта: сколько милых, звучащих деталей! Да вот только передвигаться по делам лучше в современном поезде.
Немало военных и послевоенных детей должны были придумывать себе отцов и дедов. Образы мужества иногда не соответствовали другим – жалким, потрепанным, ни к чему оказавшимся живыми. Вот и некий «анархик-мистик, русский, бывший дворянин, служащий, инструктор по фотографии», всю жизнь искавший Атлантиду, погрузился в глубокие воды еще на четырнадцать лет, чтобы потом всплыть лишь справкой о смерти, выданной в адресном столе.
– А череп-то – в узилке, – сказала Жанка за обедом на следующий день после похорон тети Риммы. Ни у кого из нас не было аппетита, и все мы вперились в нее глазами.
Вообще-то эта тетя Римма стала для нас существовать именно в тот день, когда мы узнали о ее смерти. В то утро, как всегда на уроках, мы поглядывали через низкое оконце двухэтажного деревянного дома вслед расширяющемуся куда-то полю. От высоченной летом травы уже ничего не осталось. Мимо забора ходили худосочные коровы и привязанные за одну веревку малолетки из детдома. Иногда мы переключались на учительницу. Она носила розовые длинные трико с начесом. Под столом (а он стоял на небольшом возвышении) было видно. Но на природоведении она коснулась как раз невидимого.
– Шкелет человека, – рассказала учительница, – состоит из двухсот частей.
– Повтори, – выбрала она меня.
– Скелет человека состоит…
– Не скелет, а шкелет, – поправила она.
Сегодня у меня было пасмурное настроение, и я решила попрепираться. К счастью, стукнула дверь в сенях, и холод перескочил через порог, царапнул за щиколотки. Еще ни разу не случалось, чтобы кто-то входил к нам во время занятий, и мы все смотрели в сторону дверей.
Наконец в щель просунулась часть головы и рука, которая поманила в прихожую. Когда учительница вернулась в класс, вид у нее был сияющий.
– Дети, встаньте, – сказала она торжественно. – Ночью умерла тетя Римма. Мы пойдем с ней проститься.
Шустро разобрав наши пальтишки и сапоги, окружавшие печку, в молчании мы стройно прошли через всю территорию и вышли за ворота. До этого официально мы оказывались за ними лишь дважды. В первый раз весной, когда нас сводили в кино и мы видели, как парни с девками лущат семечки и катаются на качелях-лодках, а потом теплым летом, когда в белых рубахах с начищенными пряжками мы шли, чтобы возложить цветы к Могиле неизвестного солдата.