Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Господь, Пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться. Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим… Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной… Ты приготовил предо мною трапезу в виду врагов моих…[11]
Обязанность выжить толкала их дальше в путь. И какое-то время Господь – или обстоятельства – действительно помогал, несмотря на изувеченные тела, которые продолжали попадаться на их пути. Непостижимая жестокость войны не могла победить поразительной реальности их продолжающихся жизней. Обрывистые ущелья, через которые они пробирались вдоль мирно текущей Иравади. Горячий суп и шерстяные одеяла, которые просто и безыскусно предлагали им крестьяне-качины, дававшие им приют. Ветер, свистящий сквозь стены из циновок в домах этих людей. Умопомрачительный солнечный свет знойной аллювиальной долины Банмо, террасы рисовых полей, выложенные известняком, и снежные пики Гималаев вдали. А потом непритязательная простота каренской деревни Кхули – горстка хижин на сваях под облаками. И стремительное возведение ее жителями еще одной хижины, где им предложили жить и остаться здесь насовсем. Даже первый приступ малярии у Бенни, диарея у Луизы, предродовые схватки Кхин – любой телесный протест, вытесняющий чуждый элемент из организма, – казались пустяком по сравнению с японцами или бойцами Армии независимости Бирмы.
Через неделю Со Лей объявил, что уходит в Мандалай помогать беженцам.
– Говорят, весь город в огне, – сказал он.
Дело было вечером, испепеляющая дневная жара миновала, и впервые за несколько дней Бенни, истерзанный малярией, выбрался из хижины. Они с Со Леем сидели у небольшого ручья, который тек от деревни прямо в Иравади, от леса веяло свежестью и ароматом каких-то цветов.
– Через день-другой я окрепну достаточно, чтобы идти с тобой, – сказал Бенни.
Это была ложь – или отчасти ложь. Конечно, Бенни мог собраться с силами и помочь другу – или даже вступить в британскую армию. Господь свидетель, им нужно подкрепление, ходили слухи, что всеобщее отступление англичан из Бирмы неизбежно. Но странный недуг овладел Бенни. За всю свою жизнь в тропиках он никогда прежде не бывал за пределами больших городов и сейчас, по соседству с тиграми и питонами, в пугающей тишине, не нарушаемой баюкающим уличным гамом, наблюдая за мельканием теней, каждая из которых могла оказаться врагом, он постоянно должен был держаться настороже; но Бенни погрузился в удивительное умиротворение. Руки его не сжимались привычно в кулаки, как и не посещали его мысли пустить эти кулаки в ход.
– Первый приступ малярии всегда самый жестокий, – сказал Со Лей, пуская плоский камешек по ручью. – Как первый вражеский солдат, ворвавшийся на твою территорию. Тебе нужно больше времени. – Он помолчал, посмотрел на причудливые облака, собирающиеся в темнеющем небе. – Мне в любом случае проще пробираться без тебя. Джапы карена от бирманца не отличат. А тебя сразу возьмут на прицел.
– А если джапы придут сюда? Что будет с людьми, которые приютили нас?
Со Лей наконец взглянул прямо на него, раздраженно нахмурился.
– Дай-ка расскажу тебе кое-что о каренах. В нашей культуре принято давать приют незнакомцам, заботиться о них. Это странно, если вдуматься, потому что в нашей культуре также принято не спешить доверять, не торопиться впускать человека в свое сердце… – Он перевел взгляд на воду. – Но если мы впускаем человека в сердце, тогда…
Он опять замолчал. Довольно будет, если ты останешься и позаботишься о себе, о своей жене и своем ребенке, о тех, кто так дорог мне, вот что услышал Бенни в молчании друга, но ни тени ревности.
– Ты должен позволить им делать то, что естественно для них, – закончил Со Лей.
Через два дня он ушел.
А для Бенни вскоре естественной стала жизнь, в которой постелью для них служили обычные циновки. Жизнь, в которой убежищем был дом без стен, полностью открытый сырости, ночи и звукам жизни других людей – мытья и стирки, болтовни и пения, – заглушающим даже обезьяньи дебоши, лягушечье кваканье и крики попугаев. Жизнь, в которой люди, с которыми Бенни почти не мог объясниться, тревожились, не одиноко ли ему (тхе ю), не тоскует ли его душа по утраченному (тха тхе ю), и приходили навестить его, и были счастливы посидеть с ним рядом и выкурить сигару (мау хтоо), смотреть, как он читает (па ли), а то и распить вместе чашку домашнего пальмового вина (хтау хтии). Жизнь, начисто лишенная уединения, потому что это была жизнь, в которой нечего скрывать. Каждый житель деревни настолько дружелюбно относился к другим (Бенни никогда не видел, чтобы так спокойно и без смущения люди публично сплевывали и сыто рыгали, но при этом все были исключительно чистоплотны, дважды в день мылись в ручье), что находилось совсем немного поводов укрыться от чужих глаз. Поразительно, размышлял Бенни, как связана ценность уединения со стремлением к личной (в противовес коллективной) выгоде.
Бенни постепенно привык носить саронг, поначалу одеяние то и дело спадало до самых лодыжек, к бурной радости деревенских женщин, но ему нравилось вечерами в компании Луизы полоскать саронг в ручье, напоследок окатывая себя и дочь ледяной водой. Постепенно он привык к баюкающему бормотанию новых подруг Кхин, навещавших ее по вечерам, когда он погружался в объятия сна. Он даже начал смеяться, когда его поддразнивали за его обычный храп (его мии ка тха тау, наверное, разносился на всю деревню, будя по утрам даже петухов). Его поразило, что их насмешки были, по сути, своеобразной духовной практикой – смеяться можно над кем угодно, нельзя быть выше насмешек. Не меньше Бенни поражала и физиологичность расхожих ругательств – «выкуси пизду!» (ау бва лии!) или «у тебя очко черное!» (н’кии буу тхуу!). Даже супружество каренов (та плау а та сер кхан, или дословно, как он понял, «узы, которые скрепляют брак»), будучи чрезвычайно прочным, вовсе не отделяло супругов от других людей.
– Иди ко мне, – шептал Бенни ночью, и Кхин отдавалась ему, но все же она не принадлежала ему целиком, как прежде. Кхин прислушивалась, не понадобится ли кому-нибудь помощь, и лицо ее было обращено не к нему, а в ночь.
По мере того как узел их интимной близости мало-помалу ослабевал, Кхин стремительно поднималась в этом истинно демократическом сообществе и вскоре добралась почти до самого верха в своеобразной деревенской иерархии. Здесь старших почитали, а молодой человек должен заботиться о стариках или руководить – быть, к примеру, учителем, или проповедником, или военным советником. Поскольку за время жизни в Акьябе и Рангуне Кхин научилась основам гигиены, поняла важность дезинфекции, ее – отчасти и по причине того, что взялась наставлять девочек-подростков, как наводить чистоту в хижине или готовить ужин, – вскоре стали звать «учитель» (траму) и просить полечить приболевших детишек, а то и помочь при трудных родах. Иногда Кхин просыпалась среди ночи и бормотала названия трав, которые ей приснились, а утром, оставив спящую Луизу на Бенни, спешила нарвать лечебных растений. Когда Бенни спросил, занималась ли она этим раньше – лечила больных, разбиралась в травах, – она недоуменно уставилась на него, будто спрашивая в ответ: «А ты этим раньше занимался?» Их стремительное привыкание к новой жизни даже заставляло порой сомневаться, а было ли у них иное прошлое. (Вдобавок Бенни с изумлением узнал о немножко зловещей особенности каренского языка – отсутствии в нем прошедшего и будущего времени; «в период вчера», говорили они, «болезнь сердца забирает у меня жену».)