Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Онисим знал и молчал. Молчал и Стефан. Это был их собственный семейный счет и семейная тайна, невнятная более никому.
Покойная Нюша год от году легчает, яснеет. Все то тяжелое, бабье, плотяное, что проявилось в ней в годы ее недолгого замужества за Стефаном, угасает в отдалении лет. В ней все больше света, все меньше земного бытия. Помнятся только легкая задумчивость улыбки, только ветерок радости от бегущей девичьей поступи…
Он без спору уступил ее некогда старшему брату. Даже не уступил, а – отступил посторонь, когда это у них со Стефаном началось. С тяжким недоумением следил непонятные ему чередования семейных ссор и приступов нежности, неизбежные, как начал понимать много спустя, когда любимых связывает, омрачая духовное, голос плоти. У него, Сергия, «это» почуялось много позже, в лесном духовитом одиночестве поздней весны. Ограничив себя в пище и усугубив труды и молитвенное бдение, он сумел раз и навсегда одолеть искус плоти. Одолеть, победить, быть может, сломить себя, но многое понял с тех пор и в себе и в других, приходящих к нему ради духовной помощи. Понял и брата Стефана…
Умирая в бреду родильной горячки, Нюша бормотала покаянно: «Я была такая глу-у-пая! Мне бы тоже уйти в монастырь где-то рядом с тобою. И приходить к тебе на исповедь каждый год, нет, каждый месяц, или, еще лучше, по воскресным дням…»
И вот она пришла к нему, возродясь в этом своем дитяти, которого когда-то он, Сергий, мыл в корыте и пеленал заместо матери. Пришла, задумавши свершить наконец подвиг иночества, к коему призывал ее некогда отрок Варфоломей своими рассказами о святой Марии Египетской…
И Стефан, видимо, понял тоже. И потому так круто решил и содеял, отдав ребенка на руки Сергию.
И вот теперь Ванята подходит к нему сзади, уже понявши, впрочем, что дядя разгадал его приход, и только чтобы поддержать игру, не поворачивает головы. Подходит и трется, словно котенок, щекой о рукав Сергия. Ласкание, даже ребенка, греховно для монаха, но у Сергия своя мера и свое понятие о греховности, и Ванята чует ее, меру эту, никогда не преступая дозволенной грани.
– Что Онисим? – спрашивает Сергий, помолчав.
– Я воды согрел, и кашу сварил, и горшок убрал, и подмел, и дровы наносил, – начинает перечислять Ванята, загибая пальцы, – а деинка Онисим бает… – Ванята опускает голову, замолкая, и, жарко стыдясь, шепотом договаривает: – Бает, какой я добрый… и погладил меня вот так… Отче! А это плохо, да?
– Хорошо, отроче, душевная похвала идет к вышнему! – заглядывая в печь и морщась от жара, отвечает Сергий. – Токмо помни всегда, что иной болящий временем, в тягости, в омрачении ума, и словом огрубит тебя, и ударит… Ты же твори завсегда Господу своему и не приимь остуды в сердце ни на какое нелепое деяние болящего!
Ванята кивает молча. Отроку сему не надобно повторять дважды, как иным. Сказанное тотчас укрепляет в его памяти навсегда.
Вот сейчас он, безотрывно глядючи на ловкие движения дядиных рук, оттискивающих вырезной печатью головки просфорок – символ церкви небесной, тщится что-то спросить, крайне важное для себя, опасаясь, однако, не огорчит ли дядю его вопрошание. Сергий (движения его рук становятся осторожнее и тверже) мысленно разрешает ребенку, и Ванята, нахрабрясь, разжимает уста:
– Отче! А ты теперь станешь игуменом, да? – Он торопится сразу же досказать главное:
– И возможешь постричь меня во мнихи?!
На лице дяди колдовская игра света и теней. Глаза безотрывно устремлены на свое делание. Отрок, сам того не понимая, затронул сейчас тайная тайных его души. Он безотчетно поправляет тыльной стороною руки рыжую прядь, выбившуюся из-под ремешка, охватившего потный лоб. Полусогласие, вырванное у него намедни братией, совершенное в разуме и разумом, по понятию долга, еще не было полным согласием, вернее, не взошло еще на ту, вторую ступень, на которой, по словам Иллариона, вослед закону, как высшее его завершение, возникает любовь. (И не дивно ли, что это было первое творение русского иерарха нарождающейся церкви? «Слово о законе и благодати» митрополита киевского Иллариона все было посвящено этому наиважнейшему для россиян понятию высшей, благодатной любви. Почему и культ Богоматери, почему и «Хождения Богоматери по мукам», почему и века спустя жестокая «прусская» система закона так была чужда русскому сердцу и уму. Да, закон, но после и выше его – благодать, высокая любовь, согревающая сердце, дающая смысл закону, смысл бытию, ибо мертво и убого без того, без любви, без сердечного понимания самое разумное устроение! Так – на Руси. Быть может, даже и перед греческою церковью тем отлична оказалась русская, что больше и сильнее выразилось в ней начало любви Господней к миру, созданному величавою любовью, и начало любви граждан, осиянных светом Логоса, друг к другу; почему, по словам летописца, и казнил Господь русичей так прежестоко за отпадение от любви, за измену ближнему своему! Ибо взявший крест на рамена своя уже его взял и не волен сбросить, и грешен, иже уклонит с пути, паче невегласа, не просвещенного светом истины!) И у Сергия, при всей суровости подвига его, всякое делание поверялось возникающею любовью: к человеку, к труду, к зверю и гаду, ко всякому произрастанию травному (ибо живое – все, вся земля!), и любовью той выверялась истина. И днесь чуял он, что на самом дне души доселева оставалось сомнение в истине, и сейчас вопрошание дитяти потребовало обнажить тайная тайных и решить духом, решить – полюбив избранный путь.
– Да, – отвечает он наконец, ощутив тот теплый ток в сердце, который означал для него всегда правоту избранного решения. – Да, милый! Ежели меня изберут! – поправляется он.
– Тебя изберут! – обрадованно спешит утвердить Ванята и, горячо приникая к Сергию, с детской пронзительной серьезностью проговаривает торопливо: – Я ведаю, что схима