Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогдашняя Ахматова – Аня Горенко – была мало похожа на свои последующие портреты. Многие мемуаристы писали: она была бы красива, если бы не эта заостренность всех черт. Сама Ахматова, которая прекрасно понимала механизмы собственной магии и, в общем, не скрывала их от окружающих, замечательно сказала о себе в одном из разговоров (разные люди вспоминают эту фразу в разных редакциях – и Эмма Герштейн, и Лидия Чуковская): “Я всю жизнь могла выглядеть по желанию: от красавицы до урода”. Но в то время она еще не настолько владела собой, и своей внешностью, и своим даром, поэтому выглядела просто красавицей. Она была необычно высокого для той поры роста – тогда женщина ростом более ста восьмидесяти вообще воспринималась как чудо природы, – очень худа, очень густые черные волосы, черные брови, на очень белом лице огромные серые (по некоторым воспоминаниям – цвета морской волны, но скорее серые) глаза, лучистые, как вспоминал Гумилев; и удивительная тихость, застенчивость, упрямство. При этом довольно рано начавшаяся женская жизнь, рано начавшиеся увлечения. Первым был, по всей вероятности, какой-то матрос, было ей тогда пятнадцать лет. “В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила”. Но это всё из области авторского мифа.
А Гумилев к шестнадцати-семнадцати годам (Лозинский говорил, что ему всю жизнь было шестнадцать) – уже совершенно сформировавшийся человек. Не скажу “поэт”, потому что как поэт он формировался всю жизнь, книги его эволюционировали очень серьезно, и, пожалуй, пика своего, пика акме, как Гумилев это называл, он достиг едва-едва в девятнадцать. Стихи с 1919 по 1921 год, конечно, лучше. Он уже тогда сформировался под влиянием Ницше, и все разговоры о том, что он великий поэт-эзотерик, мистик, провидец, ни на чем, конечно, не основаны. Когда Гумилев пишет:
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему, —
плюс к тому, что в стихотворении упоминаются змеи, – всё это символы из “Так говорил Заратустра”: орел и змея, обвившая его шею, – не как добыча, но как подруга.
Гумилев – классический русский ницшеанец, если рассматривать его характер. Когда-то он рассказал Честертону – а Честертон сделал из этого один из самых своих обаятельных рассказов, – что в детстве забавлялся таким образом: сходил в дождь с веранды в сад и пытался приказывать погоде. Чаще всего дождь переставал. Пообщавшись с Гумилевым, Честертон в автобиографии записал: “…У русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что-то роднило его с любым большевиком, мало того – с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно”.
Что касается внутреннего облика Гумилева, его характера, то с самого рождения он отличался двумя чертами. Во-первых, уверенностью в своей ранней героической смерти, к которой он относился весело, которую он старательно приближал, которую, рискну сказать, искал. Видимо, потому, что был абсолютно убежден, что со смертью ничто не кончается. Вторая черта – та, которую люди, плохо его знавшие или знавшие поверхностно, называли отсутствием физического страха. В самом деле, совсем не умея скакать на лошади, он пытался брать барьеры, причем падал с каким-то даже мазохистским удовольствием. Он пытался вольтижировать, писал Ахматовой: “Я увлекся также верховой ездой, собственно, вольтижировкой или подобием ее. Уже могу на рыси вскакивать в седло и соскакивать с него без помощи стремян. Добиваюсь делать то же на галопе, но пока неудачно”. Точно так же он просился в самые опасные разведки, точно так же во время одной из этих разведок вошел внезапно в такой азарт, что первым напал на немецкий разъезд, случайно встретившийся.
Конечно, это проистекало не от отсутствия физического страха – людей, которые не боятся, нет в природе. Перед Гумилевым стояла гораздо более высокая и гораздо более интересная задача. Он всю жизнь ставил перед собой или над собой такие своеобразные эксперименты: “А вот смогу ли я и это?” Во время отступления по размокшему от дождя полю, превратившемуся в болото, он увидел, что в кустах увяз пулемет, а из пулеметной команды остались всего один солдат и офицер. Он пробежал было мимо, пытаясь спастись от разорвавшегося рядом снаряда, потом спросил себя: “Неужели я боюсь?” “…В моих ушах все стояла жалоба пулеметного офицера, – пишет Гумилев в «Записках кавалериста», – и я, топнув ногой и обругав себя за трусость, быстро вернулся и схватился за лямку”. Вот такой героизм, героизм по принципу “А что подумают” или “А что я сам о себе подумаю”, Гумилеву чрезвычайно присущ. В письме к Лозинскому, которое сохранилось, он пишет: “Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, – я думаю, такое наслажденье испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка”. Это наслаждение, и в этом нет абсолютно никакого притворства, не говоря уже о том, что самомнение после этого колоссально возрастает. Он одержал столько побед над собой, что победы над женщинами уже не воспринимаются всерьез. При этом в его авторский миф, безусловно, входила понравившаяся очень потом Маяковскому и часто повторявшаяся им фраза: “Любовь – это когда вас любят все, кроме той, которая вам нужна”.
И это действительно было так, потому что сразу, с первого взгляда между ним и Ахматовой возникла нелюбовь. Нелюбовь с первого взгляда – это гораздо более продуктивная вещь для поэзии, чем взаимная любовь. Он добивался ее, а поскольку цифра 4 считалась в русской поэзии роковой, фатальной, возникла легенда, возможно справедливая, о том, что он делал предложение четыре раза. Он действительно дважды после отказов покушался на самоубийство, но мы знаем об этом только из его самоироничных воспоминаний.
Есть версия, что Ахматова честно – и здесь стоит ей поверить