Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почему вы не отвечаете на вопрос? – изнуренно спросил он, и налил в стакан воды из графина – полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и «по какому вопросу» я ей звонил.
– По любовному, что ли? – на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул. – Ну так бы и показывал, а то уперся, как… Это ведь к делу не относится, понятно?
Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я «по возможности точно показал» количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду, – но не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.
– Большая, – сказал следователь. – Теперь точно показывай, во что был одет сам.
Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.
– Это твое или нет?
– А что это? – спросил я.
– Обнаружено под тобой, – сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.
Оказывается, далеко не всё равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо «тупым предметом», поскольку тут всё равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд…
Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности «отбить телеграмму моим родным», и тогда я попросил ее позвонить Лозинской.
– Часов в шесть вечера, – сказал я. – Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и всё. Ладно?
– Ну-ну, – угасше сказала она. – И что ей передать?
– Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице… В такой-то палате, на таком-то этаже.
– Ну-ну… А чтоб, значит, пришла, не намекать?
– Нет, – сказал я. – Большое вам спасибо!
– Поругамши, что ль?
Тетя Маня спросила это уходя уже, с гневом не ко мне, – и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут!.. Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного…
Она пришла в начале седьмого, – я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.
– Мне всё известно, не надо разговаривать, – перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.
– Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете? – сказал я.
Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.
– За весь тот вечер я выпил всего лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, – объяснил я.
– Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! – сказала она.
– Но я в самом деле не ввязывался, – сказал я.
Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.
– Они меня каким-то свинцовым кругляшом… в женском грязном чулке, вы представляете? – сказал я.
– Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!
Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие и косящие к переносью.
– Очень больно?
– Нет, – сказал я. – Вам нельзя… подойти поближе?
Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, – и я трижды назвал ее имя.
– Почему же вы… – сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.
– Что? – спросил я.
– Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?
– Разве ты пришла бы? – сказал я и зажмурился.
Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.
– Пришла бы или нет?
– Не знаю… не с этим. У меня этого нет к вам… Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?
Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.
– Но вам, может быть, что-нибудь надо? Вам дают тут есть и… всё?
– Дают есть и всё-всё. До свиданья, – сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал «тлидцать тли», и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.
– Слушайте сюда. В ваши «тлидцать тли» надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и…
– Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! – перебил я и стал зажмуриваться.
– Что вы мне хотели сказать? Вы с ума