Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В охранном отделении меня заставили прождать довольно долго. Было восемь или девять часов вечера. Я никогда в последнее время не ложился спать ранее двух часов ночи, но тут вследствие обилия впечатлений и переживаний почувствовал страшное утомление; сон клонил меня. Я не мог противиться этому позыву; за отсутствием в комнате дивана я сдвинул несколько стульев, положил вместо подушки шубу и крепко заснул.
Прошло с полчаса. Раздался звон шпор (а может быть, шпор и не было и я слышал их во сне), и я проснулся. Властным голосом меня потребовали в соседнюю комнату, и там кто-то в жандармском мундире подверг меня первому допросу.
Я признал, что все найденные у меня вещи найдены действительно у меня и принадлежат мне и что я действительно издавал литографским образом и Толстого, и Шэфле, и, главное, Туна.
— Где вы их литографировали?
— К сожалению, я не могу этого сказать.
— Где брошюровали?
— Тоже не могу сказать.
— Кто вам помогал в издании?
— Никто, я сам все делал.
— В таком случае я должен буду вас заключить в Дом предварительного заключения182, где вы на досуге обдумаете, выгодно ли вам ваше укрывательство.
Затем меня отвели в прежнюю приемную и, как это ни странно, со мной, несмотря на глубокое, пережитое мною волнение, повторилась прежняя история: я лег на стулья и снова крепко уснул. Не хочу сказать, чтобы я был спокоен, не волновался, не мучился, не боялся. Напротив, все эти человеческие чувства мною владели в полной мере. Сердце мучительно сжималось и колотилось; голова была полна тягостных мыслей о своем будущем и о том, что я погубил или могу погубить кое-кого из друзей или посторонних183, и, несмотря на все эти переживания, мне больше всего хотелось спать. И я крепко спал.
Около часа ночи меня разбудили и отвезли в Дом предварительного заключения на Шпалерной. Массивная железная решетчатая дверь с лязгом открылась, чтобы принять меня, и захлопнулась за мною.
«Отсюда не убежишь!» — сразу мелькнула у меня мысль, хотя ни раньше, ни позже о побеге не думал.
Захлопнулась дверь, и я сразу почувствовал себя отрезанным от всего мира.
В канцелярии Дома меня подвергли новому личному, особенно оскорбительному, обыску с раздеванием, отобрали цепочку от часов (часы оставили), отобрали деньги, в которых дали расписку, и отвели в камеру в пятый этаж. Не осмотревшись даже в ней, наскоро раздевшись, я завалился на кровать и опять крепко заснул.
Глава II. Тюрьма
Потекли скучные, однообразные тюремные дни. Первые дни, впрочем, были не столько скучны, сколько мучительны. Приходилось184 переживать мучительную мысль о совершенных ошибках. Потерян университет, потеряна надежда на профессуру, к которой я стремился. Будущее рисовалось очень мрачно. Всего более, однако, мучила мысль о предстоящем допросе.
В 6 часов утра разбудили уголовные, которые вошли в камеру, чтобы очистить клозет. В 7 часов вторично разбудил надзиратель, принесший кипяток. Но чайника не было; на двух вделанных в стену железных полочках стояли только две почерневшие грязные оловянные тарелки, такие же ложка, миска и кружка. Пришлось вылить кипяток в эту последнюю, но воспользоваться им не удалось: не было ни чая, ни сахара. Я огляделся. Из окна, маленького, грязного, устроенного выше моего роста, с железной решеткой, тускло виднелся кусочек мрачного февральского неба. Обратил внимание на толщину стены.
«Прочная, — подумал я, — долго простоит; много понадобится усилий, чтобы ее разбить».
Я вспомнил один мой разговор, года за два перед тем. В мае 1885 г., по случаю окончания курса, большей частью моих университетских друзей в квартире нашего товарища М. И. Свешникова была устроена дружеская вечеринка.
Речь зашла о предстоящей революции. Я, один из всех, доказывал неизбежность и даже известную близость таковой.
— Лет через тридцать, не больше, должна вспыхнуть революция, — говорил я. — На больший срок не хватит самодержавного режима, слишком он всем ненавистен, слишком гнетет народ.
— Ты Россию знаешь только по книгам да революционным листкам, — возражал мне А. Н. Краснов (впоследствии профессор ботаники в Харькове, умерший около 1915 г.), — а я ее всю исколесил и ручаюсь тебе, что и двухсот лет мало, чтобы пробить толщу невежества и дикости, которою обросла русская деревня.
— Вы оба говорите вздор, — возразил нам обоим Федор Ольденбург. — Что будет через тридцать лет, никто не знает и знать не может. В наше время технического и экономического прогресса тридцать лет — слишком большой срок, чтобы можно было за него что-нибудь предсказывать. Такие перемены могут произойти, о которых теперь ровно ничего сказать нельзя. А уж через двести лет — и подавно.
Из нас трех прав, конечно, был Ольденбург. Но любопытно, что назначенный мною срок, для назначения которого у меня, конечно, не было решительно никаких оснований, исполнился почти точь-в-точь, хотя революция предстала совсем не в том виде, о котором я говорил. Тогда я верил в этот срок, но толстые стены тюрьмы заставили меня усомниться в нем. Увы! Это, конечно, не свидетельствовало о глубине моей веры. Замечу здесь, что тридцать лет — это была уже большая уступка. В 70‐х годах для революции обыкновенно назначался срок гораздо более короткий, так — года в два, и этот срок я сам не раз слышал гимназистом, притом не от гимназистов, а от людей весьма немолодых, например Вл[адимира] Ром[ановича] Щиглева185, небезызвестного революционного поэта и очень мирного обывателя, без единого ареста и даже обыска дожившего до 1900 г.186 (о нем есть заметка в Энциклопедическом словаре Брокгауза — Ефрона187, его стихи — в «Русской старине» и «Голосе минувшего»).
Я продолжал осматривать мое новое жилище. В нем было 6 шагов в длину, 3 шага в ширину; вместо потолка — низкие своды; ввинченная в стену койка с грязным матрацем, подушкой и одеялом; ввинченные в стену железные столик, стул и полочки для посуды; под окном — раковина и кран для воды, устроенный так, что вода шла, пока кран придерживаешь рукою, так что умываться можно было только одною рукою; над столом — газовый рожок; в углу — клозет; железная, крепко запертая и отпираемая с пронзительным лязгом ключей дверь, в двери — волчок, то есть форточка,