Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякие слухи, сведения, доверительные рассказы были, конечно, предметом разговоров в палатах госпиталей, в землянках, в казармах командирских резервов. То, что об этом говорили, было естественно — нельзя же бесконечно говорить только о своей части, товарищах, семьях, женщинах, нельзя и никакими силами невозможно лишить человеческий ум любопытства, стремления знать разное — всякое: плохое, хорошее, сомнительное.
Поэтому-то, несмотря на неписанные запреты, несмотря на то, что разговоры о всяких предателях были по-своему, на первый взгляд, непатриотичны, люди время от времени вели их; он вели их не потому, что сами хотели предать, перебежать к немцам и служить им, а потому что просто хотели знать все, как что-то новое, еще не узнанное, хотели понять и это явление войны, как часть жизни. Война ведь была только частью человеческой жизни. К тому же, эти темы были по-своему запретные, и, как все запретное, интересными, притягательными, а так как никаких официальных сообщений нигде не опубликовалось, противопоставить разговорам было нечего.
С другой стороны, конечно же, разговоры о предателях были тоже вражеским оружием — они могли плохо подействовать на малограмотных красноармейцев; они хоть на капельку, но все-таки подрывали уверенность в наших силах; мысль «вот ведь — против нас воюют уже и наши» — была коварной, ядовитой. Эту мысль и все, что вело к ней, следовало пресекать сразу же, пресекать беспощадно. Это Ардатов тоже понимал.
Но Ардатов понимал также, что Тырнов хочет знать причины неудач Красной Армии и в прошлом и в этом году, что Тырнову больно от сознания, что немцы били и пока бьют наших, что эта его боль — часть общей боли миллионов советских людей и что, если ему не ответить, это будет означать, что Ардатов и не доверяет ему, и одновременно плюет на то, что он думает, и на то, что у него, Тырнова, в душе. Конечно же, Ардатов не мог плюнуть Тырнову в душу — тоже еще в мальчишескую, не очень-то защищенную разумом мальчишескую душу. Тырнов тоже был человеком, старающимся понять, что к чему, думающим. Ему — другое дело — можно было запретить что-то спрашивать, о чем-то говорить, но думать запретить ему было нельзя: во-первых, потому что он был человек, а не скот, и, отняв у него право на мысль, право думать, означало превратить его из человека в скота, во-вторых, запретить думать физически было невозможно — мысль человека неподвластна никому, кроме смерти.
— Ничего определенного ответить не могу, — сказал Ардатов, расстилая шинель, чтобы закатать ее в скатку. — Помогите-ка.
Оба они стали на колени у ворота шинели и, сжимая, начали ее скатывать к полам.
— Мало ли ходит всяких разговоров. Но ведь это… Разве они достоверны?
На шинель прилипли веточки, всякий другой мусор, они наощупь стряхивали все это, водя ладонями от середины к своему краю.
— Да, чего только не говорят, — подтвердил Тырнов. — А зачем вы ее в скатку?
— Будет удобней… — Ардатов тренчиком стянул концы скатки. — И вешается не через плечо, а на вещмешок — за горловину, на лямки. Спине тепло, но в случае чего — одно движение и вещмешок с шинелью сброшены. Знаете, если в бою ты малоподвижен, если тебя связывают эти штуки, в бою… Кстати, вы-то уже бывали в боях?
— Нет, только под бомбежкой.
— Это другое дело. В бою, повторяю, главное, — конечно, кроме судьбы, — насколько ты подвижен. И попасть в тебя трудней, и ткнуть штыком труднее, и перебежку ты делаешь быстрей, и оружием лучше — легче, точней владеешь. А это — стелите вашу, так, пошире, — а от этого зависит не что-то, а твоя жизнь. — Они снова стали на колени, теперь перед шинелью Тырнова. — Посмотрите — многие катают.
— Может, приказать всем? — спросил Тырнов.
— Нет, — не согласился Ардатов. — Тут кому как удобней. Зачем же приказывать ненужное? Но подсказать… Хотя все видят, что катают.
Тырнов, приподняв голову, всмотрелся — почти все, разбившись на кучки по два, по три человека, занимались скатками, коротко разговаривая:
— Туже надо. Так! Тренчик готовь! Бинт? Нет, не пойдет, больно белый, заметно. Да еще сгодится на это самое… Упаси бог, но кто знает… Надо веревку.
— Братцы, есть у кого веревочки клок?
— На, коль ты такой бедный, что ремешка у тебя нету.
— Бывает. С кем не бывает? От сумы да от тюрьмы не отрекайся.
— Теперича эту? Аль мою?
— Какая разница?
— Оно, конечно, разницы нету…
На фоне темного неба и слегка уже тускнеющих звезд сгорбленные над расстеленными шинелями, плохо различимые красноармейцы казались странными людьми, занятыми странным же делом — казалось, они не то что-то тайно закапывают руками, не то откапывают, не то приносят молитвы какому-то богу, стоя на коленях и касаясь ладонями пыльной, почти остывшей уже степной земли. Те, кто не катал скатки или уже закончил это делать и просто стоял, возвышаясь над катавшими, только подчеркивали необычность этой сцены, будто охраняя тех, кто стоял на коленях.
— А что же потом? Если все бросить — и шинель, и вещмешок. Ведь…
— Потом, — Ардатов пропустил условное предложение «если останешься жив», — потом найдется.
— Вообще, да, — сказал Тырнов, застеснявшись, наверное, заботы об этих вещах, когда речь шла о бое.
— А если не найдется твоя, то найдется другая шинель. — «Мало ли их после боя валяется лишних, уже ненужных». Ардатов это тоже не сказал. — Или у вас в вещмешке особое богатство, что жалко бросить?
— Да нет, что вы! — возразил торопливо Тырнов. — Как у всех. Спасибо. Сейчас я завяжу. Тут поддержите. Спасибо.
— Так вот, о предателях, — вернулся к этой теме Ардатов. — Они, конечно, есть. Были, есть и будут. Будут, наверное, долго. — Он пояснил. — Нас двести миллионов. В таком числе есть всякие люди, это неизбежно. Во всяком случае, на ближайшие лет сто, что ли. Миллионы хороших, и на каждый миллион сколько-то плохих, сколько-то очень плохих, сколько-то негодяев. Сколько — не знаю. Видимо, никто не знает, видимо, это не поддается исчислению.
— Видимо, — согласился Тырнов. — Сами категории «плохих» и «хороших» очень расплывчатые.
— Наверное, и