Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И прибавил:
— Небось, пишете, пишете, a нет, чтобы разумный, истинно дружеский совет подруге дать. Коли она этим недовольна будет, уж не знаю, чем ей и угодить.
Вот противный мальчишка! Вот чучело! Но надо ему отдать справедливость, смешное чучело.
Я злюсь, но начинаю хохотать, a за моей спиной тоже кто-то заливается-хохочет. Это Люба незаметно вошла — мы за своими литературными разговорами и звонка не слышали.
— А! — воскликнул Володя, низко раскланиваясь. — Честь имею кланяться.
— Здравствуйте, — говорит Люба.
— А осмелюсь спросить о дражайшем здравии и благоденствии мадемуазель Армяш-де-Терракот? — продолжает он балаганить.
— Здорова и вам кланяется, — отвечает Люба.
— Тронут… двинут… могу сказать, опрокинут, — и, перекувырнувшись ногами кверху, Володя падает на пол.
Тут в дело вмешался Ральфик, примчавшийся, как угорелый, на этот шум. Володькины ноги дрыгали еще в воздухе, когда он, подпрыгнув, ловко вцепился в края его «пьедесталов» и казенному имуществу грозила крутая беда.
Ну, нахохотались мы и надурачились, что называется, вволю, пока не вспомнили про фотографию. Чуть-чуть опять не забыли!
Володя сделал несколько снимков в разных позах: и нас с Любой вдвоем, и с Ральфом втроем, и порознь всех троих. Увидим, удачно ли выйдет. С ними еще что-то нужно делать, проявлять как-то, и то еще не сразу верно получится, a сперва на стекле все будет вверх ногами. Ну, да это глупости, посмотреть все-таки можно: только перевернуть пластинку — и ноги окажутся внизу, a голова там, где ей полагается.
После обеда Володя скоро уехал вместе с дядей Колей, который тоже у нас обедал. Бедный дядя мой что-то притих, кажется, у него на душе кошки скребут. Мамуся говорила, что, быть может, его скоро возьмут на войну, тогда ему придется уехать и оставить Володю одного. Конечно, он не трусит и противных япошек с радостью поколотит, но мамуся говорила, что он страшно огорчен разлукой с Володей. Подумайте только, ведь у бедного дяди умерли жена и его первый старший сын Саша, один только единственный Володя и остался, еще бы душа не болела! Бедный дядюшка! Мне так за него грустно сделалось, что и дурачиться охота пропала. Уселись мы с Любой тихо и чинно в моей комнате на диванчик и стали беседовать.
Люблю я свою комнатку — маленькая, уютная, особенно когда фонарик зажгут: он такой голубовато-зеленый, аквамариновый, и свет от него мягкий, точно лунные лучи, — a вы ведь знаете, как я луну люблю; при ней все точно в сказке, такое таинственное и будто колышется — красиво. A на душе и хорошо, и чуть-чуть жутко!
Уф, устала! Вот расписалась!
Сегодня к нам привели, наконец, новенькую. Мы думали, она экзаменоваться будет, да нет, она экзамен уже выдержала раньше, в том городе, где ее папа служил, a как его сюда перевели, ну, и ее в нашу гимназию пристроили, благо вакансия нашлась.
Сидим мы на русском уроке и пишем все ту же несчастную «Малороссию», которую я тогда не знала. Только в этот раз я ее назубок выучила — и говорить, и писать. Так вот, строчим мы, тут вдруг дверь сама собой открывается, точно по волшебству — потому что через стекло выше ручки не видать, чтобы ее кто-нибудь отворял, — распахивается и входит классная дама пятого «A», a с ней новенькая.
Новенькой-то и Бог велел быть ниже ручки, на то она и «седьмушка» [34]. Ну, a Шарлотте Карловне можно и успеть уже подрасти, так как ей лет пятьдесят, верно, будет — да вот не успела, так коротышечкой и осталась. Ужасно у нее вид потешный: ножки коротенькие — кажется, будто она на коленях ходит, — зато голова и руки ничего себе, почтенные. А голос! По-моему, у нашего швейцара Андрея много приятнее будет, и манеры покрасивее, да и руками он меньше размахивает. Не любят ее в гимназии: злющая-презлющая, во все классы нос сует.
A новенькая — миленькая, фамилия ее Пыльнева, хорошенькая, и вид у нее такой святой.
Пока мы свою «Малороссию» дописывали, Шарлотта Карловна с Женюрочкой пошепталась, сдала ей новенькую, попрыгала-попрыгала перед дверью, уцепилась наконец за ручку и исчезла. Ужасно смешная!
Она немка, ее фамилия Беккер, и все девочки как одна уверяют, что она невеста нашего учителя чистописания Генриха Гансовича Раба, тоже немца. Вот интересно, если бы они поженились! Он высокий-превысокий, ходит в струнку вытянувшись, a на макушке препотешный кок торчит. Под ручку им гулять и думать нельзя, разве «под ножку», потому она ему, верно, чуть-чуть выше колена пришлась бы. Он через нее не то что перескочить, a прямо-таки перешагнуть может.
Написала вот все это, и припомнился мне один наш знакомый, — очень высокого роста, толстый и с такими большими ногами, что галоши его ни дать ни взять маленькие лодки, да при этом еще и страшно близорукий. Вот идет он себе однажды по Невскому, a перед ним дамочка. Вдруг он чувствует: под его ногой что-то хрустнуло. И дамочка как вскрикнет, как начнет его бранить, как начнет плакать! Оказывается, она вела на шнурочке крошечную какой-то очень редкой породы собачоночку, a он-то сослепу не доглядел, и бедная тютинька погибла под «лодкой». Вот ужас! Вдруг и Раб так наступит, и от Шарлотки только мокренькое место останется. Как сказала я это Любе, думала, она умрет со смеху, — хохотала, успокоиться не могла.
Да, a за чистописанием-то мы сегодня как скандалили! Нечего сказать, показали хороший пример новенькой. И всегда-то за этим уроком шалят, a сегодня уж очень расходились.
Евгении Васильевны, по обыкновению, в классе не было. И пошли — кто закусывать, кто апельсины есть. А потом корками стрельбу затеяли. Раб знай себе повторяет:
— Не шлить, сдеть смирн!
Он всегда так потешно говорит, точно отщелкивает каждое слово.
Какой тут «смирн»! Вдруг — бац! — Рабу корка прямо в лысину летит. Скандал! Это Бек хотела в Зернову пустить, потому что та уж больно старательно писала, чуть не на весь класс сопела, язык даже на пол-аршина выставила, — да перемахнула. Вот он разозлился, я его еще никогда таким сердитым и не видывала: покраснел весь, встал и объявил, что в таком классе он не останется больше и пойдет жаловаться классной даме. Мы, конечно, перетрусили, стали его упрашивать, умаливать:
— Генрих Гансович, пожалуйста, никогда больше не будем… Простите… Генрих Гансович, пожалуйста…
А Шурка-то вдруг на весь класс как ляпнет:
— Пожалуйста, простите, Генрих Гусевич…