Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он собирает друзей и декламирует «Песнь о Нибелунгах», склоняется над древнееврейской грамматикой и погружен в видения, чередой проносящиеся перед его мысленным взором. «…Герои истории уже не были для него лишь именами, датами, нет, теперь они смотрели на него горящими глазами, стояли рядом с ним, у них были живые красные губы и у каждого свое лицо и руки: у одного грубые, натруженные, у другого — спокойные, холодные, каменно твердые…». «Одиссея», «подобно белой округлой руке русалки», несет «весть о давно погибшей, но совершенной по форме счастливой жизни». В древнееврейском тексте Библии живут «высохшие лики седовласых мудрецов рядом с красивыми юношами и волоокими девами…» в Новом Завете он узнает Иисуса «по великой блистающей глубине любящих глаз его, по тихо машущей, нет, скорее приглашающей и зовущей, такой красивой узкой загорелой руке». Герман чувствовал, будто «взгляд его проникает через всю толщу земли, словно сам Господь внезапно наделил его этой силой».
Экзальтация? Душевные переживания? Озарения? Мария волнуется. Она объясняет это чередование наслаждения и мучения, периодом возмужания. Ее сыну идет пятнадцатый год. Часто ничтожная мелочь может вдохновить его на причудливые видения: «…Стоит мне чутьчуть повернуть перо, как буква уже виляет хвостом, превращаясь в рыбу, вызывает в памяти все ручьи и реки мира, их прохладу и влагу, океан Гомера и воды, по которым шел апостол Петр, или же буква становится птицей, выставляет хвост, топорщит перья, вся надувается и, смеясь, улетает»41. У него легко рождаются каламбуры, и он спрашивает себя: «Нужно ли искать их источник в молчаливом прощании с детством или юношеской стеснительности?» в своих автобиографических заметках он напишет: «Мои проблемы начались в семинарии. Я выбрал свое ремесло в юности, уже тогда решил, что буду поэтом. Притом я понимал, что признания достичь трудно и ремесло это не приносит хлеба».
Седьмого марта 1892 года после завтрака Герман внезапно исчез. Его нет в классе. Вечереет, но его всё не находят. Слух о его исчезновении разнесся по коридорам монастыря. Последний снег почти растаял. Люди со светильниками обыскивают сад и ближний лес, заглядывают в кабачок, где посетители теснятся поближе к огню, прихлебывая горячий пунш. Ни одного следа, ни одного клочка одежды, застрявшего в ветках колючего кустарника, никаких следов бродяжьего кострища. В десять часов вечера профессор Паулюс отправил телеграмму Иоганнесу: «Все наши поиски оказались напрасными».
В монастыре царило уныние. Когда Гессе видели в последний раз? Один из учеников видел его в половине двенадцатого около церкви. Шел дождь. Герман бежал с непокрытой головой, прижав к себе книги и, казалось, думал лишь о том, как поскорее добраться до какогонибудь укрытия. Где он теперь? Лежит, скрючившись, в придорожной канаве? Блуждает в лесу? Утонул? Зачем он ушел из монастыря, где ничто не мешало ему чувствовать себя хорошо? Может быть, он поссорился с эфорусом? Получил письмо? Последовал за девушкой?
Сквозь приоткрытую дверь Герман проскользнул за ограду монастыря, пересек пашню. Его одежда и книги промокли. Дождь усилился, грязь чавкала под ногами, волосы вымокли, и пряди в беспорядке приклеились ко лбу. После нескольких часов ходьбы он проголодался, обшарил карманы и, ничего не найдя, вновь медленно двинулся в путь и шел, пока не увидел стог, где, дрожа от страха, холода и усталости, решил наконец заночевать. Проснувшись, он увидел над собой в неверном свете зари вопросительное и недовольное лицо жандарма, который его тут же сурово отчитал. Юноша сказал, что возвращался в Маульбронн, но заблудился.
Новость сообщили в монастырь, «классные надзиратели вышли навстречу беглецу, и когда в профессорском кабинете Герман вытащил платок, на пол упали соломинки. Он провел ночь в открытом поле при минус девяти, без пальто, без перчаток, без денег и с классными книгами под мышкой». В полдень следующего дня Мария получила телеграмму: «Герман вернулся!»
Накануне, когда почтальон принес плохую новость, Мария сидела у изголовья простудившейся Маруллы. Она тотчас послала Адель к Иоганнесу, и он от этого известия пришел в то смутное расположение духа, какое так часто посещало его. Почему его сын сбежал? В чем он был виновен? «Не впал ли он в пятнадцать лет в особенные грехи? Не побудили ли его к бегству какие-то особенно дурные мотивы?» Измученная Мария даже предположила, что Герман, вероятно, совершив какой-то грех, не смог перенести такого позора и уже пребывает в руках Господа, «утонув в одном из тех озер, которыми так любил любоваться». Но лучше смерть, чем позор: «Мир и смирение наполнили мою душу», — пишет она. Когда Герман вернулся в монастырь, мать встревожилась, предвидя, что для него наступят тяжелые времена: «Отныне с невинными играми покончено. Учителя и ученики будут его сторониться и выказывать ему недоверие!» И она была права. В семинарии даже говорили об отчислении. «Его манеры оставляют желать лучшего, — пишет профессор Паулюс, — произошедший инцидент показал, что ему не хватает силы воли соблюдать дисциплину». Хуже того, его считали паршивой овцой: «Он полон восторженных мыслей и экзальтированных чувств… Со временем он привлечет к себе дурных товарищей своим своеволием». Ошеломленный произошедшим Иоганнес дает сыну совей «Покорись!» И засыпает его бесконечными вопросами: «Кем ты будешь? Ты уверен, что это не повторится? Можешь ты, по крайней мере, с честью выйти из этой истории?», — задавая главный: «Господь сможет ли тебя теперь благословить?» В ответ юноша однажды вздохнет: «Отец, пожалуйста, любите меня, как прежде!»
На заре пленник кидает взгляд на свою тюрьму, делает несколько шагов, разглядывая стены, где перочинным ножиком вырезаны имена учеников, которые так же, как и он, расплачивались пребыванием здесь за прегрешения. Вдруг он замечает имя Карла Изенберга, своего сводного брата. Рядом стоит дата: 28 мая 1885 года.
Герман пишет, будто бормоча: «Я так устал! У меня настолько нет воли к действию! Я не болен, мне мешает лишь новая слабость, совершенно случайная… Я ощущаю порой, что нет сил ни думать, ни идти… Я еще с трудом могу сердиться, но я совершенно не радуюсь ни свету солнца, ни приближающимся каникулам. Мне нравится на четверть часа взобраться на вершину горы, покрытой виноградниками, присесть отдохнуть и почувствовать дуновение восточного ветра; там нет домов и не видно ни одной живой души; я ни о чем не думаю, ничего не делаю и радуюсь налетающему порыву свежести, от которого слезятся глаза и кровь начинает пульсировать в висках. Даже божественный Мессия, даже бессмертный Гомер не пленяют меня больше. Здесь покоится лишь мой одинокий Шиллер. Я временами перечитываю исполненные какого-то вселенского стона оды Клопштока. Моим ногам холодно, а голова горит, и когда я свободен, то думаю о чем-то определенном, например о красивом романсе Хервега: „Я хотел бы удалиться, подобно закату, подобно дню с его последними отблесками…“»
Что это было: романтическая поза или подлинная рана? И то, и другое, вероятно. На обочине одинокой дороги Герман мучает сам себя и ждет гроз. Ему нужны смерчи из ветра, песка, слез, чтобы вырвать себя из этого небытия. Его покидают друзья: «Вчера я должен был пережить самое тяжелое — прощание с Вильгельмом, который так хорошо понимал и знал меня, делил со мной радость и страдания! С грустью он дал мне прочесть письмо своего отца. Очевидно, что тот меня презирает. Содержание письма — приказ прекратить со мной отношения».