Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сорвался или бросился?
– Не знаю… На похороны приехал Павел.
«Женечка, а Женечка, но все равно твоя голова обнажена! И лучше б с неба, с горы, с тучки златоверхой, с последнего звона монастырской колокольни на эту грешную голову лилась холодная вода! А потом выйди в январский ветер, кусая шершавый снег-наст – бьет промозглая дрожь, поклонись, как должно, и тут же у стены, обшитой тесом, сиди, замирай, подвизайся, одиночествуй, катаясь ладонью по мокрым дымящимся волосам, натертым лампадным маслом, так что задохнуться можно от уми ления, жалости, смирения и собственной ничтожности…»
И Жени не стало. Еще совсем недавно он был тут: «А если я умру, как мама, то меня не будет. Все станут меня искать, звать, кричать: Женя, ты где? А меня уже давно не будет, и они стяжают неведение и слепоту».
Вспоминалось: можно было, вполне обезопасив себя, избегая вопросов и погони по пятам, забраться на самый верхний звон полуразрушенной колокольни. С высоты после узкой темной лестницы – крутого крюкастого лаза – низкого, невыносимо низкого, скребущегося в голову потолка Женя принимался за эту территорию мира, разлитого под солнцем. Конечно, ослепляло с непривычки, хотя этой минуты и следовало ожидать с неотвязностью, борясь с волнением, не подавая вида в том, но все же эта минута наступала внезапно – болели глаза, ломило голову.
Женя видел изумрудный лес до горизонта, поселок, мутную зелень карьера. В продолжение тишины улицы пустовали, расчерченные песчаной пылью, поднятой вероятным метанием камней или путешествием велосипеда. Деревянные мостовые возлежали в тени деревьев.
Единственное, где происходило хоть какое мало-мальски различимое с вышины движение, так это была станция УЖД – мотовоз дышал черной копотью солярки, трогался, уезжал, подобный спичечной коробке.
Женя вспоминал, как отец говорил ему, что летом они обязательно пойдут на рыбалку – смешно, а теперь лес, уводящий к горизонту, поселок, холмы, поросшие кустарником, мутная зелень карьера. Бараки…
И шагнул.
На следующий день Павел уехал, и больше его никто никогда не видел. В поселке через три года начались расселения, еще что-то там началось, вывозили лес, шпалы, рельсы, погрузчики и трелевочные машины разрывали кривые улицы. Кинотеатр горел. Паром потопили, но это уже неинтересно…
После отъезда больницы в изоляторе осталась одна Феофания.
Она даже не встала с кровати, когда растрепанные няньки плясали на провислых, облепленных ватой сетях-сетках, перед тем как вынести скатанные горчичного цвета матрасы. Вынести приговор – оттиснутый фиолетовой краской больничный номер – «ИС. ХС». Феофания лежала, отвернувшись к стене, водила пальцем по губам, волосам, одеялу, потрескавшейся краске труб и горячим, урчащим кипятком батареям. И выносили-таки приговор – «Пусти! Ну пусти во двор! А во дворе-то и рыла злые кореньица! Одевайся! Ишь, забоялась идти! Забоялась!» – потом устраивали маскарад с хождением ряженых, каждением предстоящих, пением величальных песен и гимнов под Вифлеемской звездой, взрывали петарды, лицедействовали, уподоблялись всадникам, наездникам, стреляющим лыжникам, королевской чете, облаченной в сияющие тяжелые ризы – богатые и роскошные, баловались с бенгальскими огнями, а потом пировали на славу.
Когда в преддверии блокады больница должна была эвакуироваться куда-то за Урал, в помещение лесной школы для больных инфекционными болезнями, тогда и забыли о девочке, не замечали ее, хотя, конечно, знали, что она болеет, напоминая о себе лишь упорным нежеланием ни с кем разговаривать. Ее как будто бы уже и не было, она лишь безмолвно примеряла у себя в закутке старые бусы – червивые орешки – вот смотри, чего у меня есть, – оборачивала ими шею и тонкие прозрачные руки, словно из алебастра, любовалась, нравилась сама себе, заплетала волосы, лениво слушала голоса приглашавших в гости: «Какая хорошая девочка! А у меня мальчик есть, у него ножки болят, но вы подружитесь. Он такой умный, он тебя в шашки научит играть!» – «Нет! Не хочу!» – «Фу, какая противная злюка…»
Многие уже думали, что Феофания останется в больничном изоляторе навсегда, как однажды (после эвакуации больницы прошло уже больше месяца) в замазанное белой краской окно регистратуры постучали. Так как всю предыдущую ночь пили в процедурной, то открывать двинулись с нежеланием, руганью и отрыжкой, мол, кого это еще черт принес в такую рань, долго гремели ключами, лишенные чудесного дара попадания в замочную скважину с первого, как, впрочем, и со второго раза, кряхтя, протирали половой тряпкой поручни, оглядывались воровато, посмеивались.
Регистратура располагалась в одноэтажном деревянном флигеле, соединенном со зданием больницы длинным застекленным коридором-верандой. Так как крыша здесь протекала, то начиная с осени регистратуру закрывали до лета, то есть флигель закрывали в том смысле, что переводили регистратуру в отапливаемое каменное помещение. Теперь же, когда детей увезли отсюда на предмет опустошения-опустошения, куч-куч, сухарей-сухарей, коридор вообще забили. Внутренний двор больницы выглядел запущенным унылым стариком, который только что убежал от няньки, пришедшей побрить его вялые щеки. Он, видите ли, более чем нетерпелив, когда она медленно размешивает пальцем в алюминиевой миске жидкую пену зубного порошка и казеинового клея, и потому, сопливо морщась, сползает с кресла, после чего, воспользовавшись открытой по недогляду дверью, топочет, сопит, расперев рот, прячется в предгорьях бойлерной, где и обосновывается вдыхать парной цемент кирпичного горла. «Спас, спас-таки, щеки свои… – приговаривает —…сохранил, сохранил-таки щеки мои для подушки, для прачечной синьки и языка».
В замазанное белой краской окно регистратуры постучали.
Кто-то пожаловал.
По такому случаю пришлось отдирать доски от двери и окон, пробираться мимо отсыревших шкафов, завалившихся непроходимыми кущами вешалок и шевелящихся под порывами сквозняка грязных бинтов, что были приспособлены для дыр и щелей: изжеваны и съедены ими. Принудили к тому – о, убожество!
На скамейке перед входом сидела женщина.
Глубокая осень.
Вязаные рейтузы. Так как на открывание регистратуры ушло довольно времени, то женщина и замерзла, измяв совершенно приготовленное прошение на имя доктора Межакова, ведь слухи о том, что после эвакуации в больнице осталась одна Феофания, достигли островов и дальнего паромного гарнизона. Осталась одна девочка.
Наконец дверь распахнулась, обрушив на скользкие, рыбные, отсыревшие ступени приступки шелуху прошлогодней краски.
Вот именно через этот коридор детей, заботливо снабженных брезентовыми вещмешками, выводили знакомиться с добрыми самаритянами, потом усаживали на оббитые дерматином низкие топчаны, прежде чем выписать. Дети, разумеется, перешептывались, а новые, улыбающиеся по такому случаю родственники пытались заглянуть в маленькое оконце ординаторской, что-то выкрикивали, манипулировали, при помощи пальцев представляли направление движения и те целлулоидные части тела, которые, по их мнению, магически указывали на истинность родительского выбора. «Сбылось реченное через пророка! – восклицали, – мой отрок! мой рог спасения! моя отроковица! моя непорочная дева!» – чтобы по ночам любоваться детским безмятежным сном и в великой тайне приникать губами к крохотным пяточкам, выбившимся из-под одеяла взыгравшего младенца…