Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Э-э, так что же мы будем делать? Ведь япошки, то есть я хочу сказать японцы, иногда бывают жуткими фанатиками, так? Харакири, камикадзе, самураи и все такое.
— Угу, я тоже хожу в кино. Но ты уж мне поверь — это примитивнейшая публика. Знаешь, как мы выловим этого шута горохового?
Как раз об этом Детлеф не имел ни малейшего понятия. Ему-то казалось, что им придется здорово попотеть, раз даже местные пентюхи со своими охотничьими псами не сумели выследить преступника. Эберкорн вспомнил про японского солдата, которого нашли в пещере на Филиппинах через тридцать лет после войны. Солдат все еще воевал.
— Нет, не знаю, — тихо ответил Детлеф.
Турко мотнул головой на свой рюкзак.
— Как ты думаешь, что у меня там? Здоровенный дебильник фирмы «Санъё». Ты такой махины еще не видел. Не динамики, а звери. Как врублю на полную, у них там в лесу все дятлы попадают. Я прихватил с собой пару кассет с музыкой «диско», Майкла Джексона, Донну Саммер и прочую лабуду. Усек? Найду сукиного сына не хуже, чем это делал во Вьетнаме в шестьдесят шестом, когда шел по следу. А потом поставлю эту хреновину на пенек и врублю на полную.
Шутит он, что ли, подумал Эберкорн, не разберешь.
Турко обернулся к нему и просиял ухмылкой, выставив напоказ почерневшие от сучка зубы.
— Так-то, — сказал он, похлопывая по рюкзаку. — Я Братец Лис, а это мое смоляное чучелко.
Из тяжелого сна без сновидений ее вырвал Оуэн: стук-стук-стук в дверь — почтительно, но отчетливо, и вкрадчивый шепот в щелочку:
— Es la hora. — Рут с трудом разлепила веки. — Despiértese, señorita[9].
Значит, сегодня у него испанский день. Это Рут кое-как сообразила, хотя голова после вчерашнего была тяжелая и похмельная. На каком бы языке Оуэн к ней сейчас ни взывал — испанском, норвежском или на наречье индейцев навахо, ей хотелось побыстрее провалиться обратно в сон.
В будние дни Оуэн Беркстед начинал утренний обход тихих и сумрачных коридоров «Танатопсиса» ровно в 6.30, выполняя деликатную и рискованную задачу: пробудить творцов от сонного забытья, не спугнув при этом их ночных грез. Для этой цели Оуэн прибегал к самым разным языкам планеты, в зависимости от настроения: певучим романским, так сладко звучащим в ранний час; грубоватым и деловитым германским; иногда даже к русскому. То это было «Guten Morgen, Fräulein, Ihre Arbeit erwartet Sie»[10], to «Buon giorno, signorina, che bella giomata»[11]. Однажды даже попробовал по-японски: «Охайо годзаимас»[12]. Но больше этот эксперимент не повторял — боялся, что его резкий акцент слишком бесцеремонно вторгнется в сияющее царство художественных сновидений.
— Да-да, — просипела Рут. — Я встаю.
Сегодня у нее не хватило сил ответить в своей обычной манере: «Si, señor, muchas gracias; yo me despierto»[13]. Она поздно, слишком поздно легла и выпила слишком много виски.
Шаги Оуэна прошелестели дальше по коридору, снова раздались стук и шепот: «Es la hora, es la hora»[14].
Рут закрыла глаза. Боль пульсировала с внутренней стороны век. Горло пересохло, в виски кто-то вбил по гвоздю, и еще ей нужно было пи-пи. Причем срочно. Но она опоздала: пучеглазая композиторша Клара Кляйншмидт заняла ванную комнату за углом, а туалет по ту сторону коридора оккупировал Ирвинг Таламус — вот-вот оттуда раздастся звон его могучей утренней струи.
Но не мигрень и не естественная нужда выгнали Рут из кровати, нет-нет. Ее подняло чувство вины. Цельное, плодотворное, старомодное, переворачивающее душу. Она просто обязана встать. В конце концов она писатель, а писатели по утрам просыпаются и пишут. Ее враги (откуда ни возьмись, тут же рядом возник фантом Джейн Шайн с ее фальшивой, подлой, ненавистной скромненькой улыбочкой — так и передернуло от этого видения) наверняка уже вскочили, уселись к своим машинкам и компьютерам, знай строчат себе, чтобы обойти, словчить, узурпировать ее законные права в журналах «Харперс» и «Эсквайр», в издательствах «Кнопф», «Вайкинг», «Рэндом-хаус». Чувство вины — отличный стимул, когда работа идет хорошо, а с этим у Рут в последнее время все было в порядке.
Переворот свершился в ту памятную ночь, когда она закатила в бильярдной сцену праведного негодования. Последствия дали себя знать не сразу. Собственно говоря, следующая неделя выдалась еще тягостнее первой. Тогда, по крайней мере, она могла оправдываться акклиматизацией. Теперь же изолированность и все усиливающуюся тоску списывать было не на что. Рут по-прежнему сидела за «столом молчания», насупленная и напряженная. Единственной отдушиной были вечера с Саксби. И все же что-то переменилось, в расположении светил созвездия Танатопсис произошла некая едва уловимая передислокация. Акции Рут поползли вверх. Во-первых, ее взял под свое крыло Ирвинг Таламус. Он обратил на нее свое августейшее внимание с той самой ночи, и его благосклонность, проявлявшаяся в иронических взглядах, подшучивании и подмигивании, стала для Рут надеждой и защитой. В начале третьей недели Таламус переманил ее от молчаливых к говорливым, и она утвердилась в их шумной, сплетничающей, сквернословящей компании в качестве его главного союзника. Теперь по утрам они, обмениваясь улыбочками и шуточками, вместе проходили через скорбную, унылую обитель молчания, где Лора Гробиан тихо меркла в тревожных глубинах своей пустоглазой увядающей красы, а Питер Ансерайн и его юные последователи аскетически хмурились над головоломными книжками. По ночам же Ирвинг Таламус приводил Рут в круг бодрствующих, и там она становилась самой собой, настоящей Ла Дершовиц, которая привыкла блистать, наносить и парировать удары, очаровывать, высмеивать, уничтожать и превозносить. Этими полуночными бдениями и объяснялись ежеутренние похмелья — и позавчера, и вчера, и сегодня, да и завтра наверняка тоже.
Рут даже немножко жалела своих соперниц. После той исторической ночи они, можно сказать, сошли с дистанции. Наверное, Айна Содерборд была по-своему привлекательна — если кому-то нравятся толстомясые, грудастые блондинки с белесыми бровками, — но она ютилась где-то на периферии, в межпланетном пространстве и к тому же выбрала себе невыигрышную роль туповатой, косноязычной, слегка пришепетывающей инженю. Клару Кляйншмидт губила чрезмерная серьезность. Кроме того, от нее исходил кисловатый, неистребимый запах буржуазности — передающихся по наследству кружев, сундуков с приданым и несимпатичных смертей от старости — в кресле-качалке перед телевизором. Что до панк-скульпторши, Регины Макинтайр, которая, как выведала Рут, была продуктом частного пансиона и колледжа для девушек из состоятельных семей, то эта особа вообще не раскрывала рта, снедаемая лютой ненавистью к самой себе, разве что изрыгнет нечто ядовито-саркастическое. Ее стиль был рассчитан главным образом на облаченных в черную кожу собратьев-панков, к каковым вряд ли можно было отнести Ирвинга Таламуса, поэта Боба или недавно присоединившегося к компании Сэнди Де Хейвена, в высшей степени интересного субъекта: двадцать шесть лет, первый роман выходит осенью в очень хорошем издательстве плюс выгоревшие кудри, очаровательно спадающие на глаза, когда Сэнди наклоняется над бильярдным столом. Нет, Рут была здесь бесспорной царицей улья.