Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Никакой свет никогда не гаснет, – отвечал аббат, – а мгла, окутывающая то, что доступно разуму, легко рассеивается перед человеком великодушным и искренним. Ничто не пропадает; не умирает даже внешний облик человека; разве можно будет сказать, что я исчез из этого мира и что образ мой изъеден могильными червями, если он сохранится в сокровенных глубинах твоей памяти? Разве смерть разорвет узы нашей дружбы? Разве можно назвать ушедшим из жизни то, что сберегается в сердце друга? Разве для созерцания возлюбленного существа душе потребно зрение телесное, разве не является она сама зеркалом, в котором все отражения сохраняются вечно? Скорее море перестанет отражать небесную лазурь, чем образ любимого исчезнет из памяти любящего; да и художники, запечатлевающие физический облик человека на полотне или в мраморе, также даруют умершим род бессмертия.
Таковы были последние беседы Спиридиона с его другом. Между тем вскоре Фульгенцию довелось пережить целый ряд происшествий, о которых он не однажды рассказывал мне самым подробным образом и на которые я призываю тебя обратить самое пристальное внимание.
Фульгенций не мог свыкнуться с мыслью о близкой смерти учителя и друга. Напрасно врачи убеждали монаха в том, что настоятелю осталось жить совсем немного дней, ибо болезнь его вступила в такую фазу, когда медицина становится бессильна, а надежды – беспочвенны; Фульгенций не верил, что этот человек, чей ум и характер сохраняют прежнюю мощь, вот-вот испустит дух. Никогда еще не выказывал Спиридион такой ясности и выразительности в речах, такой тонкости в суждениях и такой широты во взглядах. Стоя на пороге иной жизни, он сохранял еще довольно энергии и силы, чтобы входить в мельчайшие подробности жизни земной. Не оставляя монахов своими попечениями, он увещевал каждого так, как тот заслуживал: злых горячо призывал возвратиться к добру, добрых укреплял отеческими наставлениями. Горе Фульгенция трогало и тревожило его куда больше собственных физических мук, а любовь к этому юноше заставляла забыть о том торжественном и страшном шаге, какой предстояло сделать ему самому.
Тут отец Алексей, видя, что глаза мои наполнились слезами, а губы припали к его ледяной руке, прервал свой рассказ: слишком сильно было сходство между нашим с ним положением и тем, какое он описывал. Он понял меня, с силой пожал мне руку и продолжал:
– Спиридион, предчувствуя, что после того, как прервется нить его жизни, нежное и страстное в своих привязанностях сердце Фульгенция не выдержит утраты и разобьется, пытался смягчить тот ужас, какой вызывает в сердце каждого католика мысль о смерти; он описывал своему ученику этот переход от существования скоротечного к жизни вечной тоном самым безмятежным и умиротворенным.
– Я плачу не о вашей смерти, – отвечал Фульгенций, – я плачу о нашей разлуке. Не ваше будущее тревожит меня, я знаю, что из моих объятий вы перейдете в объятия любящего вас Господа; но сам я останусь стенать на бесплодной земле, сам я осужден влачить безрадостное существование среди людей, из которых ни один никогда не заменит мне вас!
– О дитя мое! Не говори так, – отвечал аббат. – Провидение печется о людях добрых, о сердцах любящих. Отняв у тебя друга, который выполнил свой долг по отношению к тебе, оно подарит тебе в старости нового друга – верного товарища, любящего сына, преданного ученика, который скрасит твои последние дни так же, как ты скрашиваешь мои.
– Никто не сможет любить меня так, как я люблю вас, – продолжал Фульгенций, – ибо я никогда не буду достоин такой любви, какую вы внушаете мне; а если даже я и удостоюсь подобной награды в старости, то до этого пройдет еще так много долгих лет: ведь я еще совсем молод! Подумайте о том, как сильно буду я страдать все эти годы без поддержки и опоры, как плохо мне придется без ваших советов и вашего ободрения!
– Послушай, – отвечал ему аббат, – я поделюсь с тобой одной мыслью, она уже несколько раз посещала меня, но до сих пор я не придавал ей значения. Тебе известно, что никто не чужд так, как я, грубым выдумкам, к которым прибегают монахи, желая запугать паству; ничуть не больше нравятся мне экстатические видения, посредством которых невежественные фантазеры или подлые обманщики удовлетворяют свою ненасытную алчность или свое жалкое тщеславие; однако я верю в видения и сны, которым случалось порой внушать благодетельный страх или вселять животворную надежду в умы чистые, вдохновенные и набожные. Мне кажется, что самый холодный, самый просвещенный разум не может не верить в чудеса. К числу явлений сверхъестественных, которые не только не отвращают от себя мой ум, но, напротив, служат ему предметом сладостных мечтаний и смутных верований, принадлежат непосредственные сношения наших чувств с тем, что осталось в нас и вокруг нас от людей умерших, но горячо нами любимых. Я не верю, что труп способен отвалить камень от гроба и на какое-то время ожить, однако порой мне кажется, что некоторые части нашего существа не распадаются мгновенно, что перед тем, как исчезнуть навсегда, мы отбрасываем вовне отражение, которому отпущен более долгий срок жизни, чем нам самим, – так солнце, уже скрывшись за горизонтом, некоторое время еще продолжает слепить наши глаза своим блеском. Признаюсь тебе откровенно: в семье моей жило предание, которое я никогда не имел силы отвергнуть полностью. Согласно этому преданию, предки мои обладали такой огромной жизненной силой, что душа их, расставаясь с телом, переживала потрясение странное, неслыханное. В эти минуты умирающие видели, как собственный их образ отделяется от них и, двоясь, а то и троясь, предстает перед их взором. От матери я знаю, что мой дед-раввин утверждал перед смертью, будто видит по обе стороны своей постели призраки, похожие на него самого и одетые в ту одежду, какую надевал он в праздничные дни, отправляясь в синагогу. Надменному разуму так легко опровергнуть подобное предание, что я никогда не брался его опровергать. Предание это возбуждало мое воображение, и мне было бы огорчительно произнести ему приговор, не подлежащий обжалованию. Я вижу, что речи мои тебя удивляют. На твоих глазах я осуждал так сурово все фантазии наших духовидцев, высмеивал так безжалостно все их галлюцинации, что ты, того и гляди, сочтешь меня утратившим остроту и трезвость ума. Я же, напротив, ощущаю необычайный прилив умственной силы: мне кажется, что никогда еще я не различал так ясно те дали, какие открывает передо мною мир идей новых и неведомых. Когда для смертного наступает пора отказаться от услуг гордого разума, человек искренний, чувствуя, что ему нет больше нужды противиться страху смерти, отбрасывает щит и спокойным взором осматривает поле битвы, им покидаемое. В это-то мгновение он и может понять, что разум и наука, подобно невежеству и лжи, также страдают порою предрассудками и заблуждениями, так же грешат огульным отрицанием и узколобым упрямством. Да что я говорю! В это мгновение человек понимает, что человеческий разум и человеческая наука суть не что иное, как предварительные наброски, новооткрытые перспективы, за которыми открываются перспективы куда более далекие, бесконечные и неизведанные, и перспективы эти кажутся человеку непостижимыми по той причине, что скоротечность его жизни и слабость его сил не позволяют ему проделать хотя бы часть открывающегося перед ним пути. Иными словами, он понимает, что разум и наука его века могущественны лишь по сравнению с разумом и наукой века предыдущего, и с трепетом говорит себе, что те заблуждения, о которых он не может слышать без улыбки, казались его предшественникам последним словом человеческой мудрости. Он догадывается, что и его преемники будут так же смеяться над его премудростью, что все труды его жизни уподобятся дереву, которое однажды принесло плоды, а затем засохло и должно быть срублено под корень. Пусть же ощутит он в это мгновение свою ничтожность, пусть воззрит с философическим спокойствием на череду поколений, которые жили до него, и череду поколений, которые придут после него; пусть улыбнется при виде той промежуточной точки, где прозябал он сам – безвестный атом, незаметное звено бесконечной цепи! – пусть скажет: «Я пошел дальше моих предков, я приумножил или приукрасил сокровище, которое они завоевали». Но пусть не говорит: «То, чего я не сделал, сделать невозможно, то, чего я не понял, есть непостижимая тайна, те преграды, какие встретились на моем пути, не преодолеть ни одному смертному». Ибо подобные речи прозвучали бы кощунственно, и именно они послужили бы предлогом для разжигания тех костров, в какие инквизиторы бросают сочинения новаторские.