Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не знаю. И мне бы не хотелось никого вводить в заблуждение.
Женское лицо с тонкими восточными чертами, печальное: дама вот-вот разразится слезами. Вот что, не отдавая себе отчета, изобразил Далмау, компонуя коллекцию изразцов по японским мотивам. Лицо плоское, ни глубины, ни светотени; лицо, представляющее каждую из трех женщин, которые этим утром рыдали в его объятиях; трех женщин, которых он любил больше всего на свете: мать, невесту и сестру.
– Похоже, эта женщина на грани отчаяния, – отметил позже учитель.
– Да, – только и сказал Далмау.
Дон Мануэль ждал толкования, но не дождался.
– Недурно, – добавил он, думая, что Далмау бросил ему вызов: разбирайся, мол, сам. – Это увлечение европейцев символизмом и японской культурой меня удручает. Рисунки без перспективы, без жизни. Женщина, готовая заплакать, передает чувства, которых лишены другие части коллекции. Что может внести в цивилизацию культура, отрицающая веру в Господа нашего Иисуса Христа? – Учитель несколько секунд провел в молчании. – В любом случае, – заговорил он уже другим тоном, полным воодушевления, – изразцы будут иметь бешеный успех, я это предвижу, предчувствую. Они пойдут нарасхват. Людям нравятся подобные вещи. Хорошо, очень хорошо, поздравляю.
Далмау наблюдал, как из его мастерской выходит человек, раздувшийся от спеси, довольный своим консерватизмом и теми идеалами, которые он защищает: незыблемость устоев. Далмау вспомнил Ван Гога, Дега, Мане, мастеров, нет, гениев! А ведь на них повлияло японское искусство. Были такие и в Барселоне, например Рузиньол; но как может дон Мануэль признать хоть какие-то заслуги за самым видным представителем барселонской богемы?
В полдень он пошел обедать домой. Солгал матери насчет состояния Монсеррат. Хосефа не отставала, допытывалась, как там дочь, даже когда Далмау вроде бы закрыл тему. «Рассказывай. Что она, как: выглядит грустной?» Далмау напрягался, выдумывая новую ложь, пока Хосефа зашивала ему блузу. Потом поцеловал ее на прощание, тем самым прекратив расспросы, и вернулся на фабрику через Пасео-де-Грасия, куда попадало солнце, высвечивая детали зданий, где жили богачи: кованые решетки, мрамор или камень, а главное, керамику, цветные изразцы, которые в прихотливом духе модерна покрывали фасады. Далмау не обращал внимания на женщин, которые в такой час сновали по кварталу, не мог сосредоточиться и на новом проекте, который ждал его на фабрике; «японские» образцы уже попали в руки работниц: те по цепочке переносили оригинал на шаблоны из вощеной бумаги, вырезали их в соответствии с рисунками и указывали нужные цвета. Затем шаблоны один за другим накладывались на изразец и раскрашивались по лекалу, пока из их совокупности не складывалась вся композиция; тогда изразец снова обжигали, и он приобретал металлический блеск. Таким путем изображение женщины, готовой заплакать, с печальным лицом и тонкими восточными чертами попадет в серийное производство, будет выпущено в большом количестве и найдет себе место в десятках домов Каталонии, даже и всей Испании.
Вечером Далмау ходил повидаться с Эммой. Снова слезы. Вопросы без ответа. По дороге домой Далмау сделал крюк и прошел мимо тюрьмы «Амалия», темной громады, откуда, разрывая тишину, время от времени доносился жалобный крик. У Далмау волосы встали дыбом, и он поспешил уйти. Зловоние улиц Раваля, шатающийся там сброд, теперь расцвеченный приличной публикой, среди которой было много молодых людей, пришедших сюда в поисках секса и забав, не оказало на него такого впечатления, как утром. Душа Далмау, его ощущения и страхи остались у дверей тюрьмы. Что, если какой-то из тех воплей вырвался из горла его сестры?
Мать он нашел у швейной машинки; она просто прикована к проклятому механизму, подумал про себя Далмау, но на этот раз это его обрадовало, поскольку беседа свелась к сообщениям об отсутствии новостей, а потом Хосефа предалась шитью, как будто из-за последних событий не успевала подготовить вещи для посредника. Далмау поцеловал ее, попросил пораньше лечь, та в ответ горько рассмеялась. Сам он никак не мог заснуть. Время от времени впадал в беспокойную дремоту.
Едва рассвело, пошел к Томасу, разбудил его. Тот ничего не знал. Что он мог узнать, если не прошло еще и суток? От адвоката тоже никаких вестей. Далмау снова прошел мимо тюрьмы «Амалия», увидел ту же толпу, что и накануне. Продолжил путь на фабрику, но в столовую заходить не стал, зная, что Эмма кинется расспрашивать, а ему нечего отвечать. Все-таки, пройдя два квартала, одумался и вернулся. Эмма настаивала, хотела знать; под глазами, покрасневшими от слез, залегли глубокие тени. Далмау поцеловал ее. Разве она не понимает, что и у него нет никаких новостей? Снова поцеловал ее, потом пришлось чуть ли не вырываться из ее объятий, так девушка вцепилась в него. Он работал над проходными набросками на цветочные мотивы: листья аканта и переплетенные ирисы. Из дома со швейной машинкой – к столовой, оттуда на фабрику, все время мимо тюрьмы, и так день за днем… Он укладывал маму спать и следил, чтобы она ела; целовал Эмму. Они попытались заняться любовью, но это было ошибкой. Между ними установилось молчание. Молчание день за днем, слишком много дней. Далмау узнал, что военный судья не торопится, так сказал Томас, а ему сообщил Хосе Мария Фустер. Монсеррат даже еще не допросили, единственное заявление она сделала в военной казарме, куда ее доставили после задержания на фабрике. Дело затягивалось. Далмау сказал брату, что снова хочет свидания; от Эммы он это скрыл.
Ночные крики, толпы по утрам, скученность, убожество и насилие, царящие, по общему мнению, в тюрьме «Амалия», – все это настроило Далмау так, что он ожидал встретить ту же самую Монсеррат, к которой тот же надзиратель за ту же плату, две песеты с небольшим, привел его в комнатку со столом и стульями, упертыми в стены. Сказал, что у них есть несколько минут, не уточнив сколько, как и в первый раз. Все было таким же: адвокат, тюрьма, мзда, комнатка, надзиратель… Только не Монсеррат. На этот раз она сразу кинулась в объятия