Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мой дед во время войны был в Кенигсберге. Он работал пулеметчиком. Ему очень понравился город. Правда, он вспоминал об этом путешествии не часто.
– Я вас обидела? – встрепенулась Марта. – Она была очень молодой, моя бабушка, ей было семнадцать лет, и она многого не понимала.
– Нет, правда нет, – покачал головой Андреев.
Война заканчивается не тогда, когда умирает последний солдат. Война заканчивается тогда, когда начинается следующая. У союзников не принято спрашивать, что они делали в прошлом веке.
* * *
На окнах дома Элизабет были ставни. Никаких занавесок, штор, жалюзи, ничего такого, что прятало бы дом от солнца и постороннего уличного глаза.
Когда отец ушел от матери, родственники заставили ее поставить на окна ставни: «Первый этаж, а ну как дурак всякий полезет?» Шестилетний Андреев живо представил себе картину: вор лезет в окна, сначала бьет стекло, потом – топором – рубит деревяшки ставен, и наконец уставший спрыгивает с высокого подоконника и просит водички.
Мать попыталась воспользоваться ставнями один раз. Уезжая с Андреевым в отпуск, она закрыла ими окна, застегнув на специальный замок. Родственники не одобрили. Сказали, что теперь всякий вор будет знать, что их нет дома. Всякому проходимцу это будет видно. Мать согласилась.
Ставни были забыты и спрятаны под шторами, которые тогда назывались портьерами. Они пригодились Андрееву, когда он совсем уже вырос. Когда случилась Марина большая, а потом – не без ставен – Марина маленькая. Деревяшки на окнах хорошо делали «вечер», «ночь», «темно» и «время сна». Не так давно ставни были побеждены пластиковыми окнами. Когда их вырывали из оконного откоса, Андреев ощутил глухую тоску.
Портретов, что висели над греденцией, было семь. Один женский, шесть мужских. Или так: три детских, четыре взрослых. Четыре взрослых мужчины смотрели на Андреева из прошлого, а может быть, даже позапрошлого века. Двое лысых, крупных, в темных костюмах были нарисованы маслом. И было видно, что им обоим не нравилось позировать, они мучились, сердились и лысины их становились мокрыми. Двое других были маленькими, артистичными, карандашными, а может, чернильными. Скорее франтами, чем фабрикантами, но франтами, ушедшими раньше, чем те двое, что были так довольны своими удобными креслами и шитыми на заказ пиджаками. В этих двух маленьких не было ничего от нынешней жизни, от денег, от могущества. Один «маленький» был стариком с огромной, торчащей в разные стороны бородой. Другой «маленький», наверное, даже не заметил, что его рисовали…
«Маленькие» были такими, каким мог быть в позапрошлом веке Андреев, мечтавший к старости обзавестись дурной бородой и разрешенной синильной неприкаянностью. «Большие» должны были бы вызывать классовую ненависть, но этот период – период острой зависти к богатству, к деньгами не быстрым, в их широтах невиданным, переданным по наследству, – прошел. Прошел как-то сам по себе, не через пошлое «не жили богато, нечего и начинать», а через согласие на то место и то время, которое выделили лично ему, Андрееву. На сапоги, в общем, которые он сам должен был сносить.
Два детских портрета были карандашными. Мальчик и девочка. 1952. Девочка, девушка – Элизабет. Короткая стрижка, пробор на левую сторону, маленькая заколка, придерживающая челку, кусочек рубашки, застегнутой наглухо у самого подбородка. Лет шестнадцать? Пятнадцать? Впервые разбитое сердце и много грусти в светлых глазах с отчетливо темным оттенком. А мальчик как мальчик. Распахнутый, застигнутый врасплох, принужденный сидеть тогда, когда нужно играть в футбол или ехать на велосипеде… Очень похожий на Элизабет, но уверенный в себе, веселый. Наверное, близнец и точно – Наследник.
Третий был младше, но старше. Нарисованный в 1938-м акварелью десятилетний пацан. Голубая рубашка, черные подтяжки, нахальный наклон головы, русые волосы и синие, неправдоподобно синие глаза. Единственные синие на всей стене. Такие синие, такие яркие, что только их и видно – из любой точки огромной комнаты, годной для балов и приемов, но признанной кабинетом. При любом свете. Андреев заходил и смотрел на стену вечером, ночью включал фонарь на телефоне, настольную лампу и даже зажег свечу. Они были синими.
Синими, нарисованными в 1938-м. Синими – да, не ошибешься.
А под рамку портрета Элизабет кто-то… Она сама, кто же еще? Всунула ветку вербы. И тем, наверное, обозначила себя единственной живой.
– Доброе утро, – сказала фрау Элизабет.
– Доброе утро, – улыбнулся Андреев.
Они договорились встретиться и встретились возле домашних мусорных баков, которые стояли в кустах у кованого забора. «Вот этот – для бумаги, вот это – для органики, а стекло вам придется выносить на улицу. Там общий бак для всего квартала». – «Я не запомню, – сказал Андреев. – Я курю в доме. На кухне». – «Да, мы потом откроем окна. Прошлый постоялец тоже курил». – «Он выиграл или отказался?»
«Почти выиграл позапрошлый. Он был американец индейского происхождения».
Американец индейского происхождения, Джеймс Мейс как-то сказал: «Я не знаю, почему души ваших ушедших стали приходить именно ко мне. Но с этим невозможно было жить. Я приехал, чтобы им помочь».
Вряд ли души умерших в Голодомор обрели покой, но память и памятники – да. Джеймса больше нет. Есть только его разрешение – слушать души умерших, знать, что они могут прийти и не считать это болезнью, сумасшествием. Американец индейского происхождения Джеймс превратил кошмары, в которых боль-дед, проживший всю жизнь на цыпочках сердитого молчания, боль-отец, растворившийся в тяжелом, немужском воздухе злой страны… в которых Платон, Аристотель, Фома Аквинский и Кант тоже, бронзовый, неухоженный, никем не читанный… Превратил кошмары и разговоры, которых Андреев стыдился и видел предвестником «справки», во что-то естественное, приемлемое, не медицинское.
«А моего предшественника-неудачника вы таки отправили в печь?»
«Он был из России», – усмехнулась фрау Элизабет.
«Я должен сказать, что в таком случае мне не жалко?»
«А вы хотите это сказать?» – холодно спросила она.
Вдруг остро захотелось «выпрыгнуть». Слово «выпрыгнуть», забытое и не ношенное добрых тридцать лет, выскочило само, из детства. «Че ты выпрыгиваешь? Самый умный? Ща получишь!»
С ним вместе пришла и подростковая злость. Пролетарская слегка. «Бремя белого человека, да? Собираете нищих, диких, как буйволов у кормушки? Рассматриваете, сравниваете? Африка? Сафари? Опыты? Забавные животные? Только мужчины или женщин-дикарей вы изучаете тоже? Правильно, что еще остается дряхлой Европе? Вздыхать, судить и удивляться. Вы были не такими. Триста лет назад вы уже были не такими. Ваш пра-пра уже ел вилкой и подмывал зад, а мой…! И да, я хочу когда-нибудь плюнуть на гуманизм и толерантность, на «будущее, в котором нам вместе жить», и да, я хочу пожелать ему, неизвестному и не сделавшему мне лично ничего русскому профессору… он же профессор, правда? Простолюдинов для опытов не берем… Так вот – да. Я желаю ему лопаты, бабя-яги и огня в печи пожарче. Им всем… Гореть в аду».