Шрифт:
Интервал:
Закладка:
14 июля
Разбирала старинные письма – уцелевшие листки и полулистки писем Льва Шестова. 1896-й, 1897-й год. XIX век! Помечены – Рим, Базель, Берн, Париж, Берлин. Годы скитаний и лечения после жестокого столкновения наших жизней: своей, сестры Насти и его, где все потерпели аварию, одно их тех крушений, от которых нельзя оправиться в течение одного существования. Сестра вынесла из него неизлечимую душевную болезнь, которая длилась 18 лет. Я – утрату руля в плавании по житейскому морю и ряд великих ошибок. Уцелел, то есть стал крупным писателем и не прервал дела своей жизни – философствования – только Лев Шестов. Но в этом уцелела только одна часть его души. Самая главная, интимная, глубинная, которой он был обручен мне, осталась обескровленной, беспочвенной, бездеятельной. Все это ясно только теперь, издали, в дни итогов. Временами и раньше казалось, что это так. Но потом душа забывала, где она дала жизни перерезать питавшую ее артерию. Из гордости забывала. Из безнадежности. Я убеждена, что во святая святых Лев Шестов о том, что я тут пишу, думает то же, как и я. Но легко представляю себе, что он отрекся бы от меня перед лицом жены, детей, друзей. Не столько из моральной трусости (есть и этот элемент), сколько из болезненной мимозности, из величайшего целомудрия по отношению к своему внутреннему миру.
20 июля
Большая часть писем Льва Шестова сгорела во время общероссийского пожара в 1918-м году. Уцелели разрозненные клочки. Самые ранние из них, киевские (я гостила в Воронеже), полны кристально-прозрачной, солнечно-щедрой любви и заботы. Я не умела ценить их в те дни. Неопытное сердце, еще не заживившее недавней раны своей фантастической и безнадежной любви (к доктору П.), не понимало, что настал час его обручения. Чувствовало в религиозном порядке важность этой встречи, но прислушивалось в ней только “к философии и литературе”, пугалось всякого намека на возможность брачного характера отношений. Термин “философия и литература” как характер нашего общения зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой бонной взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась. “Wo ist die Fräulein, da ist der Bruder, wo ist der Bruder, da ist Fräulein”[80]. Я была тоже на положении бонны, но более квалифицированной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревность немки относилась не к тому, что “sie sind beide verlobten”,[81] а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы. Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была также и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с Bruder’ом. Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. “Когда ни подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу”, – жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пением. У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высоко артистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом, он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из “Риголетто”, из “Джиоконды”, из “Севильского цирюльника”, шаляпинские (и не хуже Шаляпина) “В двенадцать часов по ночам”, элегию Массне[82], “О поле, поле, кто тебя”, “Ты одна, голубка Лада” из “Князя Игоря”. Были письма в короткий момент, когда я пошла навстречу обручению, где он называл меня Ладой. Тогда это слово не пробудило во мне ответного трепета. Теперь, когда мне 62 года, оно как ласка, коснулось души. Потому что, если бы мы прошли жизнь в той степени духовного единения и в той любви, возможность которой я услышала в себе через 15–16 лет после нашей первой встречи, и теперь, в 62 года, он мог бы называть меня именем Лады. Потому что ни с кем в мире не была моя душа в той степени радостного, творческого и гармонического единения, как с ним. В то же время, очевидно, прав был инстинкт, отводящий меня в дни молодости от физиологической стороны брака. И брак мой с Львом Шестовым, если бы суждено нам было пройти через него на этом свете, должен был бы остаться неподвластным гению рода, бесплотным, бездетным.
Беда в том, что я до сих пор конгломерат. Что не сделан выбор высшего организующего “я”. Известен. Намечен. Но не притекают все силы к организующей работе. Сохранена автономия целого ряда низших “я”: младенца, которому нужны только игры, созерцателя, которому достаточно смотреть, понимать, поэта – гуляки праздного, лентяя, которому дороже всего нирванический покой и все равно, что с ним будет.
22–23 . Ночь
На смертном одре Лиля. На крестном пути Матушка Дионисия[83]. На скользкой тропинке над пропастью Женя[84]. И все-таки – купаешься, заинтересовываешься тем, в каком саду подешевле продают вишни и малину. Болтаешь с детьми о пустяках, радуешься закатным краскам, запаху скошенной травы. Что это? Эгоистическая решимость не упустить своего и отсюда навыки переключаться, закрывать глаза души, затыкать уши? Или глубинный инстинкт самосохранения, так как сознание, вероятно, не вместило бы напряжения, нужного для того, чтобы все время смотреть на страдания или опасность дорогих лиц и на свое горе? Или только дневное сознание знает эти передышки? В ночном же мы помним все обо всех и обо всем. И недаром, проснувшись ночью, как под лучом прожектора и в каком-то гигантском виде встречаешь образы Несчастия и какую-то свою ответственность за него.
Спрашиваю себя: что меня тянет к этой тетради? За что я полюбила беседы с ней? Тут есть, конечно, один из элементов творческой, литературной работы, которой я давно лишена и к которой у меня всегда был запрос. Есть сладко-горькая радость загробной беседы с любимыми душами – Сережи, Ольги, Вадима[85]. Может быть, Жени. И еще кого-нибудь из друзей, кому это будет чем-то нужно. Но нет ли также и тщеславия? Желания обелиться, представиться в приукрашенном виде посмертному читателю? Как я этого боюсь! И не могу поручиться, что не прокралась где-нибудь струйка этого мотива.
28 июля
Молодой мечтатель, юный друг мой, Даниил Андреев сидит в Трубчевске[86], а душою то и дело пребывает в Индии. Уверен, что попадет туда не позже, чем через пять лет. В сегодняшнем письме прислал такие стихи, посвященные его прародине: