Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доктора говорили мне, что невозможно получить столь сложный перелом руки в результате простого падения, но и мои рассказы о том, как в подземном ходе между Бёддекеном и Вевельсбургом что-то вцепилось мне в руку и потащило прямо в стену, врачи отвергали как бред травмированного сознания, тем более что в крипте Вевельсбурга на меня накинулся какой-то служитель, с перепугу вообразивший, что я со своими порождающими молнии устройствами намереваюсь совершить не что иное, как покушение на жизнь недавно прибывшего в замок рейхсфюрера, и потому от души ахнул меня по голове острым ребром металлического табурета, после чего я свалился ему под ноги, затылком на каменный пол.
Почти три недели, проведённые на больничной койке, дали мне немало времени для раздумий. Я чувствовал себя виноватым — перед Зеркалами. Я бахвалился, как последний дурак, я был самонадеян и недальновиден и получил по заслугам. Я раскаивался и мысленно просил у Зеркал прощения.
Вокруг госпиталя цвёл весенний сад, но из окна палаты были видны лишь сухие сучья, по ночам тёршиеся друг о друга с безжизненным шорохом, и ветер пролетал сквозь них со свистом, цепляясь чёрным дождевиком, и врезался во вздрагивающие стёкла, за которыми Штернберг лежал и смотрел в тёмное окно, мучимый головной болью и бессонницей. Под повязкой половина головы у него была обрита (подобная мода была введена среди узников некоторых концлагерей) — доктора наложили швы, — а то, что творилось под твёрдой скорлупой пахнувшего извёсткой гипса, доходившего почти до плеча, он даже и не пытался вообразить, с содроганием вспоминая то исковерканное, негнущееся, непослушное, что почти не причиняло боли, но доставляло страдание своей неестественностью и бесполезностью. К дождю левая, загипсованная, рука едва заметно, но противно ныла.
Его посетил Гиммлер, дабы сообщить о повышении по службе и торжественно вручить Железный крест первого класса, и между прочим поведал, что не в меру ревностного замкового служителя отправили в концлагерь, потому как тот едва не угробил самого перспективного мага «Аненэрбе». Его навестил Зельман, с тем чтобы сделать выговор за неосмотрительность, Лигниц, поздравивший с получением награды, и Валленштайн, притащивший кипу запрещённых книг, в их числе замечательный сборник Кафки и анонимную машинопись разухабистого порнографического романа, явно пришедшегося самому Валленштайну весьма по вкусу.
По выходе из больницы Штернберг оказался остриженным как новобранец — требовалось привести в соответствие шевелюру справа, потому что слева волосы только начали отрастать, и чудовищно, в чём-то непристойно смотрелся кривой мясисто-розовый шрам, протянувшийся от макушки к уху («Штопали как пьяные патологоанатомы», — ругался Штернберг на докторов), но даже это не раздражало его так, как карикатурно торчащие большие полупрозрачные уши, выставленные теперь на всеобщее обозрение, имевшие идиотскую особенность ярко алеть при всяком волнении, — над этой деталью его внешности, он знал, потешались не меньше, чем над косоглазием. А самое огорчающее обстоятельство выявилось, когда с него наконец сняли гипс. Освобождённая из заточения рука выглядела жалко, как протез, и была столь же малопослушной, а когда он попробовал пошевелить пальцами, обнаружилось, что они совсем не повинуются. Он потребовал от хирурга объяснений. Тот сказал, что приемлемая сноровка после некоторых тренировок непременно появится, на вопрос же, вернётся ли прежняя гибкость и ловкость, неопределённо пробормотал, что, без сомнения, кости срослись прекрасно, даже лучше, чем ожидалось, и беспокоиться не о чем, а про себя подумал, что юноша слишком много хочет, достаточно юноше будет и того, что ему не ампутировали конечность, собирали ведь буквально по кускам. Врач не знал, что сидящий напротив слышит каждую его мысль, и потому безмерно удивился, когда пациент вдруг вскочил с выражением ужаса на побелевшем лице.
С того дня Штернберг проводил бесчисленные часы, сидя за роялем и разрабатывая злосчастную левую руку, но та, несмотря на нескончаемые упражнения, никак не поспевала за правой, не могла резво пробежаться даже по гамме до мажор, ломала миноры, не попадая непослушными, слепыми пальцами по узким чёрным клавишам, и совершенно не способна была осилить сложные аккорды. Он упорно продолжал тренировки, всё больше, однако, убеждаясь в их бессмысленности.
Именно в эти дни, когда он погибал от бессилия над раскинувшейся в обе стороны лаковой клавиатурой, его немыслимо раздражал появившийся в доме непрошеный помощник. Этого неумеренно деятельного деревенского парня, сержанта Франца, приставили к Штернбергу сразу, как того выписали из госпиталя, чтобы как-то компенсировать его временную беспомощность, — и теперь этот самый Франц носил ему книги и бумаги, бегал по служебным поручениям и помогал дома. Во всех поступках Франца присутствовала исключительная основательность, и все его мысли были размеренными, степенными и какими-то очень функциональными, никаких пустых отвлечённостей, даже мечтания его, если он себе таковые позволял, были добротными, словно крестьянские постройки, и больше всего напоминали скрупулёзный план действий, которому сей образец благоразумия затем неукоснительно следовал. Штернберг — чьё пространство мышления было на редкость неуютным, с блуждающими огнями и возвышающимися среди бездонной трясины шаткими конструкциями, и продувалось разрушительными леденящими ветрами — смутно завидовал в этом отношении Францу и в то же время самым снобистским образом раздражался на приземлённость и на швабский говорок ординарца и потому донимал парня едкими замечаниями и колкими шутками, на которые был мастер. На издёвки Франц никогда не обижался, смотрел на молодого учёного с ласковым любопытством, как обыкновенно глядел на всё, что было выше его понимания. А Штернберг, по его разумению, был самым непонятным существом на всём белом свете.
Со временем, однако, Франц сделался настолько незаменимым помощником, что Штернберг лишь удивлялся, как прежде без него обходился. К тому же Штернберг знал, что к Францу нередко подкатывались гестаповцы и то деньгами, то угрозами пытались вынудить к доносительству, на что Франц, так и не сумевший окончательно избавиться от ужасного швабского диалекта, но зато принципиально не употреблявший бранных слов, в виде исключения детально объяснял, в какое именно место его шеф этих гестаповцев со всей их конторой заколотит, если они ещё отважатся сунуться с подобными предложениями.
Между тем музыкальные тренировки Штернберг упорно не оставлял, и спустя три месяца после выписки из госпиталя первой вещью, сыгранной без единой запинки, стала третья часть 21-й сонаты Шуберта, раньше не особенно им любимая, но отныне ставшая гимном его нечеловеческому упрямству. Поздравить его было некому — Франц не понимал музыки сложнее маршей и деревенских песенок. Ординарец терпеливо сносил Шопена и Бетховена, как будто их музыка была уличным шумом. Пока Штернберг приступом брал аккорд за аккордом, Франц сидел в своей комнатке и прилежно писал очередное письмо домой — тонким слухом Штернберг мог разобрать, как он с тщательностью школьника подбирает слова. Через какое-то время в далёкой швабской деревеньке у стола соберётся большая семья, и кто-нибудь будет вслух читать про то, какой странный офицер попался их дорогому Францу: каждый вечер по несколько часов мучает музыкальный инструмент.