Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока что наши вылазки разворачиваются по заведенной схеме. Мы бродим по городку, она с презрением отмахивается от вещей в маленьких магазинах, порою очень дорогих вещей. Когда добираемся до «Хаффенеггера», на нее вдруг находит блажь немедленно выпить кофе. С ней все равно что с ребенком: остановится, упрется — и ни в какую. Тут Кики начинает скулить, и мы входим. Чашечка кофе оборачивается полдюжиной пирожных — меня ей не нужно обманывать. Она говорит, что со мной ей бояться нечего (а кому есть чего?), и в очередной раз заводит долгую историю про безвыходное свое положение. Мужа она боится и ненавидит, но лишь потому, что не видит от него никакой защиты; себя считает обреченной на одиночество и ссылку. Тут ей не откажешь в предвидении. Представляю ее через несколько лет: эмигрантка, которой платят за то, чтобы она жила за границей в бесконечных отелях «У озера», на прекрасном осунувшемся лице — застывшая маска презрения, и на руках — неизменная собачка. У нее останется последнее средство защиты — неприступный снобизм, и это уже заметно. Мужнину семью она презрительно именует выскочками, аристократами от скобяного дела (как я понимаю, один из его предков в начале девятнадцатого века изобрел какой-то небольшой, но очень толковый промышленный инструмент) и превозносит собственный род, от которого никогда никому не было никакой пользы. Айрис Пьюси назвала бы ее охотницей за состояниями, но не похоже, чтобы ей второй раз улыбнулась удача, и ее тонкое иконописное лицо никнет в печали, когда она размышляет о будущем.
Все это, понятно, отнимает у меня много времени от работы над книгой, но я подумываю ненадолго здесь задержаться. Погода по-прежнему великолепная.
К тому же я хожу на прогулки, что мне очень полезно. Вчера мы очень долго гуляли с одним мужчиной, неким мистером Невиллом, он изрядно смахивает лицом на портрет герцога Веллингтона, который не так давно похитили из Национальной галереи…»
Эдит положила ручку: продолжать было бы неуместно. Грубые низкие мысли ворочались в глубинах ее сознания, дожидаясь случая всплыть на поверхность. Вообще-то не в ее духе было тратить столько времени на разговоры о нарядах или рассуждения о доходах и возможностях других женщин: подобная болтовня всегда представлялась ей, по существу, недостойной. Однако ее неизменно втягивали в такие беседы, и, хотя не она играла в них первую скрипку, сказать, что они проходили для нее без ущерба, было бы неверно. Взять ту же Монику. Моника приобщала ее к унылому миру, в котором царили неповиновение, колкости, подначки, жажда схватки. Древняя жалкая история с использованием секса в качестве приманки раскрывалась перед нею в отказе Моники вести себя так, как подобает жене: своим откровенным бесстыдством она могла уязвить гордость мужа, принудить его смириться, а если нет — погубить его репутацию. Брошенная на произвол судьбы, пока он был занят другими планами и другими делами, она ждала его, как ожидают врага; при встрече она оскорблениями и злыми выходками раздует яростное пламя, некогда их сжигавшее. Пока же она тратила его время и деньги и замышляла месть. И, как положено великой авантюристке, каковой она в свое время была, ей понадобится в наперсницы существо кроткое и покладистое, которому она сможет довериться и чьим мнением будет легко пренебречь.
Такую же роль, размышляла Эдит, ей отводит и миссис Пьюси. Миссис Пьюси и в связи с ней Дженнифер начинали представать перед ней в более жестком свете, чем смотрелись поначалу. Миссис Пьюси добилась успеха, к какому Моника посчитала бы зазорным стремиться: буржуазного, роскошного, напоказ. От ссылок миссис Пьюси на покойного мужа Эдит становилось неловко, вероятно, по той причине, что самовлюбленность миссис Пьюси в них так и выпирала: мистер Пьюси, до сих пор ходивший без имени, не имел бы ни профессии, ни дома, когда б о последних нельзя было догадаться по обмолвкам и недосказанностям. Его характер, вкусы и даже внешность пребывали под покровом тайны. Неясным оставалось и то, когда и при каких обстоятельствах он покинул сей мир. Эдит заранее опасалась этого последнего откровения — из страха, что оно непременно потребует с ее стороны утешений и сопереживаний. У меня тоже есть свое прошлое, подумала она с несвойственной ей вспышкой возмущения. И в моей жизни были смерти и прощания, некоторые совсем недавно. Но я научилась ставить от них заслон, прятать подальше, не допускать до сознания. Выставлять напоказ душевные раны означало бы для меня эмоциональную распущенность, за которую потом было бы стыдно.
Но в миссис Пьюси Эдит беспокоило не столько безмятежное обнажение чувств, сколько подмеченные ею признаки развращенного ума. Эдит почему-то внушала тревогу склонность миссис Пьюси к кокетству даже тогда, когда кокетничать было не с кем, хотя выходило это у нее так естественно, что должно было выглядеть безобидно. В тех редких случаях, когда рядом с миссис Пьюси никого не было, Эдит ловила ее на различных хитростях, призванных привлечь внимание к своей особе, на надуманной суете по какому-нибудь мелкому поводу, в результате которой кто-то обязательно приходил ей на помощь. Она не могла успокоиться и угомониться, пока не завладевала вниманием лица, которое, считала она, было ей нужно для осуществления ближайшей цели. А непомерное подчеркивание собственной личности, внешнего своего очарования, восхищения которыми она так невинно и в то же время так безжалостно требовала, — так ли уж это привлекательно в женщине ее возраста? И жесткое нежелание отступить в тень хотя бы ради Дженнифер, которая выглядела совсем незаметной, совсем серой рядом с матерью; этот вожделеющий взгляд, сторожкая посадка головы, страстная погруженность в мысли о нарядах. И то, что Эдит мельком заметила в ее спальне, экзотические deshabilles[34], некоторые не в самом беспорочном вкусе, — со смехом отмахнуться от них как от показателей безобидной слабости, простой любви к украшениям, к игре? Таковыми они и были, безусловно и несомненно. Так ли? Эдит почувствовала, что в ней пробуждаются старинные предрассудки. У ее матери, венки Розы, не было бы на этот счет никаких сомнений. Она бы мрачновато рассмеялась, всего один раз посмотрев на миссис Пьюси, ибо с первого взгляда распознала бы в ней темперамент, который больше всего ценила в женщинах. На эту тему они с сестрой и кузиной часто спорили в те дни, когда, убедившись, что мать и тетка их не могут услышать, обсуждали свои победы и своих соперниц. «Tres portee sur la chose?!»[35]— восклицали они в один голос на чудовищном французском, которым пользовались как шифром. И Роза кривила губы, отнюдь не из презрения, но от мстительной горечи по напрасно потраченному времени, которое следовало бы отдать любовникам и интрижкам, но которым завладели становившийся все более безгласным муж и молчаливый ребенок.
А миссис Пьюси ненавидела Монику, чувствуя в ней одновременно соперницу и неудачницу. Для миссис Пьюси Моника была не просто охотницей за состоянием; ее, миссис Пьюси, не подобало просить о том, чтобы она позволяла такой женщине появляться в одной с нею комнате. Моника играючи достигала вершин великолепного презрения, которое миссис Пьюси описывала как афронт. Она не говорила, что именно кроется за этим афронтом, но давала понять, что знает.