Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне назвали фамилию и адрес: Краков. Я поехал в Краков только летом.
— Это я Марианна Костецкая, — сказала грузноватая шатенка, — но это не настоящая моя фамилия.
Мы сидели у нее в комнате, в одном из очень древних домов Старого Мяста. На Марианне было легкое платьице, в самый раз для первых июньских дней. На запястье левой руки виднелся довольно большой номер, чуть выше аляповатого браслета — имитация агатов в поддельном золоте.
Мы долго ничего не могли понять. Я решил: обычная ошибка, каких много. Но женщина нравилась мне. За окном утопала в тишине и зное весьма почтенная улица. Не спеша и нехотя объяснял я, что одинок и потому, хоть и очень поздно, мне пришло в голову отыскать человека, некогда очень близкого мне, иными словами, ту настоящую Марианну Костецкую, жившую в двадцатых годах в Варшаве, на Тамке.
Тридцатилетняя шатенка небрежно слушала эти объяснения. Сварила кофе, подала к нему немного хорошего вина. В прекрасных ее глазах я уловил знакомую мне рассеянность, и, вместо того чтобы распрощаться, я положил руку на ее холодное плечо. Только потом — когда в окно заглянула круглая июньская луна, осветив ее изумительные, налитые груди, — Марианна сказала мне, что у Янины Костецкой, спасавшей их в сорок третьем году, была мать по имени Марианна, с которой до войны они жили в Варшаве, на Тамке. Будучи внебрачным ребенком, она носила фамилию матери: Костецкая. Имя у нее было одно: Янина.
— Послушай, — проговорил я. — Меня зовут Ян.
— Ты должен понять, — сказала она твердо. — Ты не был в оккупированной стране, ничего не знаешь. И ты должен понять раз и навсегда, что моя мать, что мы ни в чем не были виноваты. Янина приютила нас по собственной воле. Потом донесли в полицию. Донес кто-то, полагавший, что мать платит Янине долларами и золотом и что полиция с ним поделится. Но когда полиция пришла, ни для кого из нас спасения не было, ведь все наше богатство, которое мы хранили дома, состояло из черного хлеба и мороженой картошки.
— Почему она прятала вас?
— Это осталось от нее. — Она указала на плоский медальончик, висевший на цепочке. — Она была очень набожна и делала это из христианского сострадания к ближнему. Меня она научила молитвам и литании. И мечтала после войны, когда настанут лучшие времена, уйти в монастырь, совершить паломничество к святым местам.
Мы долго молчали. Друг другу чужие и безразличные. Но потом пришел короткий сон, а проснувшись, Марианна повернулась ко мне лицом, всем телом, улыбнулась.
Я оставался у нее неделю, совершенно спокойный и почти счастливый. Мы не говорили о тех двух женщинах. Но потом Марианна спросила меня смело и серьезно, не хочу ли я остаться у нее навсегда — она свободна, самостоятельна и добра.
— Знаю, — сказал я. — Но…
Уехал я только наутро. И уже в поезде решил сделать крюк. Сошел и, пока дожидался автобуса до Освенцима, успел пропустить две кружки пива. Третью я выпил уже в нескольких метрах от указателя с табличкой «Крематорий». Значит, и на этой помещенной у входа маленькой карте тоже остался мой след, след, о котором я ничего не знал, но который остался и сейчас неотвратимо возвращался ко мне. Через ворота я вошел на небольшую, опрятную, аккуратно обнесенную проволокой территорию. Время было раннее, день неэкскурсионный. Я шел один от барака к бараку. Меня сопровождали цифры, преследовали фотографии, отрывки из книг и фильмов. Несколько минут я простоял перед доской с фотографиями заключенных. Меня бросило в пот от усталости, от злости, что ничего тут не вижу и ничего не знаю. Успокоился я лишь перед выставкой протезов — нагромождением тысяч искусственных рук и ног, лежавших за стеклом в тихом упокоении. Я потерял в этой сумятице Янину, злобу и даже любопытство. Все это выглядело, как обыкновенный, довольно убогий заводской поселок в Вестфалии или Руре, а я был здесь впервые и даже цифр не понимал.
Я присел на пороге одиннадцатого блока. Съел купленный у входа бутерброд с ветчиной, не спеша выкурил сигарету. С запада подымалась быстрая черная июньская туча. Надо было возвращаться. Мимо меня как раз проходила какая-то небольшая притихшая иностранная делегация. Они делали вид, будто не замечают моего бутерброда, сигареты, потного лица. Я пошел за ними в блок смерти. Старший из делегатов читал, заглядывая в бумажку, по-итальянски, жалобно заикался, остальные смотрели то на него, то на двух молодых людей, возлагавших к стене пестрый венок. Потом все понеслись сломя голову прочь, спасаясь от вдруг хлынувшего ливня. Столпились у входа в блок, напуганные дождем. Местный экскурсовод рассказывал им по-французски о назначении здешней бани, ну а я спустился вниз, в подвалы, и наткнулся на камеры для стояния: 90×90 см у основания, высота 2 м, вход через железные дверцы снизу, внутри темнота, даже вентиляционное отверстие не шире ладони. Три из четырех Stehzelle были открыты для обозрения туристов, четвертую сохранили в первозданном виде.
Я прижался спиной к стене, так как увидел двух мужчин, говоривших по-немецки. Но это не были немцы — один из итальянцев отделился от группы и спустился сюда в сопровождении поляка, который как раз объяснял ему, что после неудачного побега в сорок четвертом году он просидел в Stehzelle Numero zwei — двадцать три дня. То есть не просидел, а простоял. Это был мужчина лет сорока с умным, но равнодушным лицом, представительный, элегантный (важный чиновник, артист, возможно, даже дипломат?). Итальянец ошеломленно оглядывался по сторонам. Открытые крохотные камеры выглядели мирно и невинно. Поляк взглянул на эту, вторую, пригладил волосы, поправил манжеты.
— Wie viel?[16] — шепотом спросил итальянец.
— Drei und zwanzig Tagen![17]
Я наклонился над дверками первой Stehzelle, отодвинул задвижку, распахнул вход в темницу.
— Bitte, — обратился я к итальянцу.
Тот оторопело взглянул на меня, бухнулся на четвереньки и покорно влез до половины в камеру. Но тотчас в ужасе отпрянул, что-то закричал. Ему не сразу удалось выбраться наружу. Руки не слушались его, а я, стоя сзади, отсчитывал секунды. Он уже не кричал, а только панически пятился, напирая на меня.
— Вы с ума сошли? — тихо засмеялся его спутник.
Перемигиваясь за спиной моей дрожащей жертвы,