Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоя перед Ляпис Нигер, огромным куском черного мрамора, под которым покоились останки Ромула, я испытал такой же трепет, как в те годы, когда школьником слушал легенду об основании Рима. Сколь же причудлива память: я помню, как бродил вокруг Темпио ди Веста, храма Девственных Весталок, думая не только о шести жрицах-патрицианках, которые в античные времена должны были в течение тридцати лет служить в храме, но и о другой жрице — моей старой учительнице истории Галине Сергеевне Т. Я до сих пор ясно помню ее, а в 1987 году память могла быть только острее. Она никогда не меняла стиля одежды: серая или черная шерстяная юбка, белая блузка с кружевами, вязаный джемпер или шерстяной жакет под стать юбке. Она никогда не пользовалась косметикой и не носила никаких украшений, кроме круглого значка с Лениным на левой стороне плоской груди. У нее были очки в золотой оправе; тонкие, как бечевка, губы и короткие пепельные волосы. Сколько ей было лет — сорок, пятьдесят? Она никогда не была замужем и никогда не рассказывала о своей личной жизни. Да и какая личная жизнь могла быть у нее — девственной весталки советской истории! Это она, Галина Сергеевна, Мадам История, учила меня в течение семи лет: с 1978-го по 1984-й, от Египта, Греции и Рима до Конституции СССР. От нее я узнал многое из того, что мне известно об античном мире, о Ромуле и Колизее, о памятниках, которые я увидел тогда в Риме. Она потрясающе ткала исторические сюжеты. Если бы она родилась в США, уверен, она стала бы знаменитым лектором или вела бы исторические программы по PBS (по общественному телерадиовещанию). Она передала нам чуть ли не виртуальное восприятие казни Жанны д'Арк на костре, а ветки за окнами классной комнаты дрожали в кандалах февральского инея. Я до сих пор зрительно представляю себе пересказанные ею сцены Французской революции: засаленные камзолы тучного Дантона, изможденный Марат, заколотый в ванне, театральная казнь Марии-Антуанетты. Но с такой же страстью Галина Сергеевна рассказывала нам о «братской солидарности народов Восточной Европы» (когда я в начале 1990-х собирал в Праге материалы для первой книги, то не решался говорить по-русски) или о «замечательных воспоминаниях Леонида Ильича Брежнева» (бред маразматика, даже не им сочиненный), или, что было еще хуже, она преданно скрывала всякий намек как на бесчестье и несправедливость, так и на протест против них в советском прошлом и настоящем: ГУЛАГ, сталинизм, Солженицына, правозащитное движение, антисемитизм, преследование отказников, войну в Афганистане. Беглец из советской империи, которая трещала по швам, но все еще бряцала оружием в 1987-м, я отчетливо понимал, что, несмотря на все свои таланты, Мадам История была идеологической шестеренкой в подтасовочной машине советской школы. Я это понимал и понимаю, но — облокотившись на поручень спасительного оборота речи — вспоминаю себя тогдашнего, стоящего перед храмом Девственных Весталок в июньский полдень 1987 года и задающего себе тот же самый вопрос, который я задаю и сегодня, столько лет спустя: как могла эта женщина оставаться в здравом уме? Как она не рехнулась после десятилетий изречения правды и лжи на едином дыхании? Разумеется, этот вопрос касается не только моей советской учительницы истории, но меня самого и моего советского детства и юности. Как я мог быть одновременно благодарен Мадам Истории за блестящие уроки прошлого — античного Рима — и презирать ее за бесстыдную ложь о настоящем? На протяжении нескольких лет после эмиграции и приезда в Америку, пожалуй, до тех пор пока я не получил американское гражданство и, наконец, не съездил в 1993 году в Россию, мне было легче презирать и не испытывать благодарности. Потребовалось много лет эмигрантской жизни в Америке, чтобы образовалась дистанция, достаточная для справедливой оценки хотя бы части моего советского образования. Или хотя бы для того, чтобы признаться себе (что я и делаю сейчас), что я не без благодарности вспоминал о своей старой учительнице истории, бродя по развалинам Древнего Рима.
Но довольно идеологических сентиментов! Продолжим рассказ о том, как я терял и вновь находил себя в Риме. Солнце заходило, когда я оказался на знаменитой лестнице — Испанских ступенях — поблизости от Тринита дей Монти, французской церкви с двумя симметричными колокольнями, которые восстановил Наполеон во время оккупации Рима. Площадь Испании, находившаяся как раз у подножия церкви, была полна народа. Туристы и молодые римляне стекались со всех сторон. Я почти ничего не ел с утра, когда нам дали на завтрак неспелые персики, хлеб и сыр. Внизу, по другую сторону фонтана, располагались лотки с открытками и сувенирами и тележки со снедью. Стараясь ни в кого не врезаться, я бросился вниз по ступеням, с удивлением заметив, что многие из них были надтреснуты и полуразрушены. После изучения ассортимента и цен, довольно высоких, как бывает всегда в местах, где много туристов, я купил пакетик крупных бледно-зеленых оливок — их было всего шесть или семь. Никогда до этого я не ел таких божественно вкусных оливок. Они благоухали жизнью и были переполнены живительными соками — той жизненной энергией и чувственностью, которую я всегда связывал с Италией и ее народом. Я ел оливки медленно, смакуя, перекатывая во рту, высасывая каждую капельку божественного сока. Мне хотелось пить, но вместо газировки я взял еще один пакетик этих оливок.
Что-то играли уличные музыканты. В такт покачивая головой, я сидел на ступенях рядом с группой молоденьких американок. Многие из них были в футболках и свитерах с названиями колледжей или университетов. Но такие названия, как «Индиана», «Вашингтон и Ли», «Бостон Колледж», в то время почти ничего не значили для меня — случайный перечень координат моей будущей страны. Сидя на Испанских ступенях в центре Рима, я думал о том, как же мало я знаю об Америке и американках. Я общался с американками моего возраста всего лишь несколько раз. За девять лет, пока мы сидели «в отказе», нас посещали гости из Америки, главным образом евреи, которые хотя и приезжали в Советский Союз под официальной опекой «Интуриста», на деле оказывали моральную поддержку и привозили подарки своим братьям и сестрам — отказникам, которым годами не давали разрешения на выезд. Чаще всего это были супружеские пары среднего возраста или пенсионеры, но иногда нас посещали и семьи с детьми. Однажды, кажется ранней весной 1985 года, в пятницу вечером в нашу дверь позвонила семья из Аризоны: зубной врач, его жена и их дети — дочь и сын, оба студенты престижных колледжей на Восточном побережье. Все четверо были высокими, крепкими, загорелыми. Все четверо — в очках. Мы вместе отпраздновали шабес: зажгли свечи, выпили водки и закусили оладьями, приготовленными из смолотой мацы, — трудно было придумать что-нибудь еще для наших гостей, которые соблюдали кашрут. Затем я увел молодежь в свою комнату, и мы проговорили допоздна, сначала о том, каково быть евреем в России, а потом, когда они утратили тон официальных посланников и превратились в обыкновенных студентов, моих сверстников, я узнал, как живется в Америке молодым. Впервые я услышал о студенческих братствах и сестринских общинах, и это показалось мне чем-то очень советским и коллективистским. «Зачем нужно в них вступать?» — помню, спрашивал я у них.
С 1982 по 1987 год, когда я учился в старших классах и в университете, было еще несколько случайных встреч с молодыми американцами — встреч, которых невозможно ни запланировать, ни предугадать. Я познакомился с двумя или тремя студентками из Америки и Канады. Очень серьезные и идеалистически настроенные особы, они видели во мне нечто вроде юного мученика за дело еврейства, и я хорошо помню наши ненасытные разговоры, во время которых я так и не успевал ощутить вкус пирога студенческой жизни.