Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старик склонился перед почтенным инструментом, а затем, протягивая его Гофману, сказал:
— Возьми и постарайся оказаться хоть сколько-нибудь достойным ее. Гофман поклонился, почтительно взял инструмент и начал старый этюд
Себастьяна Баха.
— Бах, Бах, — пробормотал Готлиб, — для органа это еще туда-сюда, но в скрипке он ничего не смыслил. Ну да ладно!
При первом же звуке, извлеченном из инструмента, Гофман вздрогнул, ибо, будучи выдающимся музыкантом, он понял, какое сокровище гармонии ему только что дали в руки.
Смычок, похожий на лук, — до того он был изогнут, — позволял музыканту прикасаться ко всем четырем струнам сразу, и четвертая струна издавала почти небесные звуки, звуки столь прекрасные, что Гофман и мечтать никогда не мог о том, что этот божественный звук оживет под рукою человека.
Старик не отходил от Гофмана, откинув голову, моргая глазами и приговаривая, чтобы подбодрить его:
— Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая рука! Левая рука — это всего только движение, правая рука — это душа. Больше души! Больше души! Больше души!
Гофман прекрасно понимал, что старик Готлиб прав, и чувствовал, что должен, как тот сказал ему уже во время первого испытания, забыть все, чему его научили; и вот он совершил неприметный, но непрерывный, но все нарастающий переход от пианиссимо к фортиссимо, от ласки к угрозе, от зарницы к молнии, и его самого увлек этот поток гармонии, поднимаемый им, как облако, и рассыпаемый плещущими водопадами, жидким жемчугом, влажной пылью; он еще не освободился от этого нового для него ощущения, он все еще пребывал в состоянии экстаза, как вдруг его левая рука, пальцы которой прижимали струны, ослабела, в правой руке замер смычок, скрипка соскользнула на грудь, глаза вспыхнули и уставились в одну точку.
Произошло это потому, что отворилась дверь и в зеркале (Гофман играл напротив него) он увидел, словно то была тень, вызванная божественной гармонией, прекрасную Антонию: рот ее был полуоткрыт, грудь вздымалась, глаза увлажнились.
Гофман вскрикнул от радости, и маэстро Готлиб едва успел подхватить почтенного Антонио Амати, выскользнувшего из рук юного музыканта.
Когда Антония открыла дверь и переступила через порог, она показалась Гофману в тысячу раз прекраснее, чем в тот момент, когда он увидел, как она спускается по ступенькам церкви.
Ведь в зеркале, в котором сейчас отражался облик молодой девушки и которое было в двух шагах от Гофмана, он сразу разглядел во всех подробностях всю прелесть ее облика, какая ускользнула от его взгляда на расстоянии.
Антонии только что исполнилось семнадцать лет; она была среднего роста, скорее даже высокого, но такая тоненькая, хотя и не худая, такая гибкая, хотя и не слабенькая, что всех сравнений с лилией, колеблющейся на стебле, с пальмой, склоняющейся под ветром, было бы недостаточно для того, чтобы живописать эту итальянскую morbidezza[12] (единственное слово, почти точно определяющее чувство томной неги, возникавшее при виде ее). Ее мать, подобно Джульетте, была одним из самых прекрасных весенних цветков Вероны, и окружающие находили, что в Антонии не уживалась, а скорее наоборот — соперничала (это-то и составляло очарование девушки) красота двух рас, оспаривающих одна у другой пальму первенства. Так, тонкость кожи женщин севера сочеталась у нее с матовостью кожи женщин юга; так, белокурые волосы, густые и мягкие, трепетавшие при легчайшем дуновении ветерка, подобно золотистому облаку, оттеняли глаза и брови словно из черного бархата. Наконец — явление гораздо более удивительное — именно в ее речи было явственно различимо гармоническое сочетание двух языков. Так, когда Антония говорила по-немецки, сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук «si», смягчала резкость германского выговора, и наоборот — когда она говорила по-итальянски, сладковатый язык Метастазио и Гольдони приобретал крепость, что придавала ему могучаяударность языка Шиллера и Гёте.
Но не только в физическом облике Антонии проявлялся этот сплав; с точки зрения нравственной Антония представляла собой редкостную, чудесную натуру, она была из тех, кто способен соединить в себе поэзию столь враждебных друг другу явлений, как солнце Италии и туманы Германии. Ее можно было бы назвать и музой, и феей; и Лорелеей из баллады, и Беатриче из «Божественной комедии».
Ведь Антония — прежде всего артистка — была дочерью великой артистки. Ее мать, привыкшая к итальянской музыке, в один прекрасный день вступила в единоборство с музыкой немецкой. Ей попала в руки партитура Глюковой «Альцесты», и она получила приказание от своего мужа, маэстро Готлиба, перевести поэму на итальянский язык; когда поэма была переведена, мать Антонии стала исполнять партию Альцесты в Вене; но она переоценила свои силы, или, вернее, эта изумительная певица не знала, сколь велика ее чувствительность. На третьем представлении оперы, когда она имела наибольший успех, во время восхитительного соло Альцесты:
Я Стикса божествам мольбы не вознесу,
Сочувствия прося, — они его не явят.
Супруга нежного от смерти я спасу,
Но верная его жена сей мир оставит, —[13].
она взяла «ре» и спела его полной грудью, потом вдруг побледнела, зашаталась и упала. В этой благородной груди лопнул сосуд, и жертва богам ада была принесена не на сцене, а в жизни: мать Антонии скончалась.
Несчастный маэстро Готлиб дирижировал оркестром; стоя за пультом, он видел, как зашаталась, побледнела и упала та, которую он любил больше всего на свете; он даже слышал, как лопнул в ее груди тот сосуд, от которого зависела ее жизнь, и испустил страшный крик, слившийся с последним вздохом великой певицы.
Быть может, тогда-то и зародилась ненависть маэстро Готлиба к немецким маэстро: ведь не кто иной, как кавалер Глюк, сам того не желая, убил его Терезу; но маэстро Готлиб, во всяком случае, не желал кавалеру Глюку смерти за ту глубокую скорбь, которую тот ему причинил и которая утихала по мере того, как он переносил на подрастающую Антонию всю ту любовь, что он питал к ее матери.
Семнадцатилетняя девушка стала для старика всем на свете: он жил и дышал Антонией. Мысль, что она может умереть, не приходила ему в голову, но если бы она и пришла, он не был бы очень взволнован, ибо он и представить себе не мог, что он в силах пережить Антонию.
То чувство, которое возникло у него, когда он увидел Антонию на пороге своего кабинета, было, разумеется, гораздо более чистым, нежели чувство Гофмана, но не менее пылким.
Девушка медленно вошла в комнату; две слезы сверкали на ее ресницах; сделав три шага по направлению к Гофману, она протянула ему руку.
Затем, с оттенком целомудренной простоты в обращении, она сказала так, как если бы знала молодого человека уже лет десять: