Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не упомнишь теперь — то ли сварил картошку, то ли пожарил.
Но конфликт совсем не в этом. Это все еще ерунда.
Но вот наступает такой вечер. Запыхавшись, прибегает из общежития своего, показывает тонюсенькую книжечку — стихи.
— Вот, прислали из Красноярска, десять штук — авторские экземпляры, — говорит она, запинаясь, и краснеет.
И ты не сразу вникаешь, вертишь книжечку — и вдруг сообразил: Ольга Гуляева! Ты и фамилии-то ее не знал. И добродушным медвежьим рыком, как и полагается пожилому другу, ты рокочешь:
— Ба! Да ты писатель, что ли, елки-палки!
Вот то-то же и оно.
Анюта с кухонным полотенцем на плече, в руке забытая ложка; Катька прибежала на шум, аж подпрыгивает, рвется к книжке, а ей все не дают посмотреть, сами не надивятся.
Оля смущена, вся в робком счастье. Вот она, минута жизни.
— Что же ты никогда не говорила, что стихи пишешь, — тихо упрекнула Анюта и опечалилась.
А ведь ее со школы звали только Анютой — за то, что никогда не унывает; она ведь и тебя выходила этим: своей солнечной энергией.
Она озабоченно вспоминает о плите — и не слышно с кухни ее песен. Она простодушная, она в свое время попросила: «Боря, давай я перееду к тебе, а?»
— Подписать? — спрашивает Ольга.
Вот уж этого не надо. Не хватало только автографов великих людей. В свое время ты на этих классиков насмотрелся.
— Боря, но ведь книжечка тонюсенькая-тонюсенькая, — сказала Анюта с надеждой, когда Ольга ушла.
Утешает. Откуда ей знать, что такое — эта тонюсенькая книжечка. Если ты колотился в эту стену своим беспомощным лбом несколько лет. Эти лирические этюды в вечерней газете. «Седобородая зима налилась синью...» К подписи Бор. Лежнёв редакция извинительно добавляла через запятую: инженер. Эти робкие — от робости нападающие — попытки сценариев на телевидении. И мягкое, щадящее: «К сожалению, это не вполне соответствует тематике нашего журнала». И она — голос уже испорчен курением, хрипло: «Надо попробовать послать это во ВГИК, на сценарный. А вдруг?» И потом: «Ты способный, но из тебя ничего не выйдет: ты сопьешься». «Я не могу, я боюсь, я патологически боюсь твоего пьянства».
Ну, раз патологически — что ж.
Уехала. Но к жене ты все равно после этого не вернулся — как вспомнишь эту непоколебимую поучающую ясность жизни: «А как же, так надо!» — содрогнешься, — и ты просто понемногу начал погибать. Анюта вытащила из этой ямы, отогрела, сдула пыль и посадила на божничку. Ей, конечно, и в голову не приходило, что она тебя спасает. Она думала, что ты ее осчастливил. Вот уже шесть лет ее детское лицо к тебе — как подсолнух к солнцу.
А Ольге ни слова не сказал про стихи. Захлопнул книжечку, как бы наскучив ею, и, поколебавшись: вернуть Ольге, оставить себе (вроде ведь подарок?), — всунул между книг на полке — и книжечка эта сразу утонула, пропала между двумя толстыми томами. Только и сказал:
— Ольга, это странно, что ты не куришь. Или куришь?
Боялся, что Анюта ляпнет: мол, Боря тоже когда-то писал, прозу. Но Анюта не ляпнула: понимающий человек Анюта.
А ведь иной раз, показывая студентам на осциллографе фигуры Лиссажу, так и хочется загородить экран спиной, повернуться к этим молодым и сказать: «Да разве в этом дело!»
Вот тут и начинается весь конфликт.
Ты — вспомнил.
До острова, к которому ты причалил и где поджег свой корабль, донесся забытый ветер.
Но куда бежать от этих уютных тяжелых занавесов, из этой взлелеянной тишины, от фигур Лиссажу, от Катькиных слипшихся от фруктового сока пальцев? Куда тебе в море, ты плавать не умеешь.
Говорят, домашние гуси, завидев по осени клин в небе к югу, тревожатся, тоскуют и подскакивают: тоже улететь.
А Ольга приходит в гости. То пачку кофе притащит, то пирог с маком из магазина «Кулинария»: боится, значит, объесть хозяев. Придет, возится на кухне с Анютой. Анюта ее прогонит: «Ладно, Ольга, я сама». Бредет к Катьке в комнату. А Катька рисует политическую карту мира: накрутит карандашом разводов на листке и раскрашивает розовым, голубым и желтым. Ольга смотрит, смотрит — надоест.
— Боря, а вы... хорошо живете.
И вздох.
Какой соблазн! Ах, Оленька, ах, Олька... «Ольга, разве ты не видишь: как конвой, за нами соблазн совсем других отношений, а мы оба делаем вид, что свободные люди», — сказать так и прогнать насовсем из дома.
Или: «Ольга, неужели ты думаешь, что я стану обсуждать с тобой свою семейную жизнь? — и усмехнуться ледяной усмешкой, и мстительно любоваться, как она будет барахтаться в этой луже.
— Ольга, а когда же ты пишешь свои стихи? Ты ведь все время у нас.
Такой вот невежливый намек, и она покраснела. Но, чтобы не понимать, что ее прогнали, лепечет разъяснение:
— Стихи записать недолго — они ведь неизвестно как появляются.
— Поэтому и плохо, — беспощадно рубишь ты. — На скорую руку сляпано.
Женщины не понимают этого. Она тоже вскакивала по ночам, варила кофе кипятильником в стакане и сидела в их холодной берлоге, вся в сигаретном дыму, завернувшись в пальто. Загораживала настольную лампу: чтобы не разбудить тебя. У нее тоже «неизвестно как появлялось». И неизвестно зачем. А ты и не спал, ты украдкой доставал из-под койки бутылку и отхлебывал неслышный глоток. Вскакивать и срочно записывать тебе было нечего. Писать «седобородая зима налилась синью» тебя уже тошнило, а для того, что единственно имело смысл когда-нибудь написать, еще не завелось в природе обозначения и слов.
Ты ее ненавидел за то, что вскакивает и пишет. Ты ее ненавидел, потому что куда же еще деваться от любви.
Вот почему, Ольга, я до сих пор тебя не прогнал, понимаешь ли ты это?
Писем твоих листья облетели,
Наступила голая зима.
— Плохие, Ольга, стихи.
—